15 страница9 ноября 2014, 15:01

Часть третья I

Раскольников приподнялся и сел на диване.

Он слабо махнул Разумихину, чтобы

прекратить целый поток его бессвязных и

горячих утешений, обращенных к матери и

сестре, взял их обеих за руки и минуты две

молча всматривался то в ту, то в другую.

Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде

просвечивалось сильное до страдания чувство,

но в то же время было что-то неподвижное,

даже как будто безумное. Пульхерия

Александровна заплакала.

Авдотья Романовна была бледна; рука ее

дрожала в руке брата.

– Ступайте домой… с ним, – проговорил он

прерывистым голосом, указывая на

Разумихина, – до завтра, завтра всё… Давно

вы приехали?

– Вечером, Родя, – отвечала Пульхерия

Александровна, – поезд ужасно опоздал. Но,

Родя, я ни за что не уйду теперь от тебя! Я

ночую здесь подле…

– Не мучьте меня! – проговорил он,

раздражительно махнув рукой.

– Я останусь при нем! – вскричал Разумихин,

– ни на минуту его не покину, и к черту там

всех моих, пусть на стены лезут! Там у меня

дядя президентом.

– Чем, чем я возблагодарю вас! – начала

было Пульхерия Александровна, снова сжимая

руки Разумихина, но Раскольников опять

прервал ее.

– Я не могу, не могу, – раздражительно

повторял он, – не мучьте! Довольно, уйдите…

Не могу!..

– Пойдемте, маменька, хоть из комнаты

выйдем на минуту, – шепнула испуганная

Дуня, – мы его убиваем, это видно.

– Да неужели ж я и не погляжу на него, после

трех-то лет! – заплакала Пульхерия

Александровна.

– Постойте! – остановил он их снова, – вы всё

перебиваете, а у меня мысли мешаются…

Видели Лужина?

– Нет, Родя, но он уже знает о нашем

приезде. Мы слышали, Родя, что Петр

Петрович был так добр, навестил тебя

сегодня, – с некоторою робостию прибавила

Пульхерия Александровна.

– Да… был так добр… Дуня, я давеча Лужину

сказал, что его с лестницы спущу, и прогнал

его к черту…

– Родя, что ты! Ты, верно… ты не хочешь

сказать, – начала было в испуге Пульхерия

Александровна, но остановилась, смотря на

Дуню.

Авдотья Романовна пристально вглядывалась

в брата и ждала дальше. Обе уже были

предуведомлены о ссоре Настасьей, насколько

та могла понять и передать, и исстрадались в

недоумении и ожидании.

– Дуня, – с усилием продолжал Раскольников,

– я этого брака не желаю, а потому ты и

должна, завтра же, при первом слове, Лужину

отказать, чтоб и духу его не пахло.

– Боже мой! – вскричала Пульхерия

Александровна.

– Брат, подумай, что ты говоришь! –

вспыльчиво начала было Авдотья Романовна,

но тотчас же удержалась. – Ты, может быть,

теперь не в состоянии, ты устал, – кротко

сказала она.

– В бреду? Нет… Ты выходишь за Лужина для

меня. А я жертвы не принимаю. И потому, к

завтраму, напиши письмо… с отказом… Утром

дай мне прочесть, и конец!

– Я этого не могу сделать! – вскричала

обиженная девушка. – По какому праву…

– Дунечка, ты тоже вспыльчива, перестань,

завтра… Разве ты не видишь… – перепугалась

мать, бросаясь к Дуне. – Ах, уйдемте уж

лучше!

– Бредит! – закричал хмельной Разумихин, –

а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь

выскочит… А сегодня он действительно его

выгнал. Это так и было. Ну, а тот

рассердился… Ораторствовал здесь, знания

свои выставлял, да и ушел, хвост поджав…

– Так это правда? – вскричала Пульхерия

Александровна.

– До завтра, брат, – с состраданием сказала

Дуня, – пойдемте, маменька… Прощай, Родя!

– Слышишь, сестра, – повторил он вслед,

собрав последние усилия, – я не в бреду; этот

брак – подлость. Пусть я подлец, а ты не

должна… один кто-нибудь… а я хоть и подлец,

но такую сестру сестрой считать не буду. Или

я, или Лужин! Ступайте…

– Да ты с ума сошел! Деспот! – заревел

Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а

может быть, и не в силах был отвечать. Он лег

на диван и отвернулся к стене в полном

изнеможении. Авдотья Романовна любопытно

поглядела на Разумихина; черные глаза ее

сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под

этим взглядом. Пульхерия Александровна

стояла как пораженная.

– Я ни за что не могу уйти! – шептала она

Разумихину чуть не в отчаянии, – я останусь

здесь, где-нибудь… проводите Дуню.

– И всё дело испортите! – тоже прошептал, из

себя выходя, Разумихин, – выйдемте хоть на

лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, –

продолжал он полушепотом, уж на лестнице, –

что давеча нас, меня и доктора, чуть не

прибил! Понимаете вы это! Самого доктора! И

тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я

внизу остался стеречь, а он тут оделся и

улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать

будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает

над собой…

– Ах, что вы говорите!

– Да и Авдотье Романовне невозможно в

нумерах без вас одной! Подумайте, где вы

стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не

мог разве лучше вам квартиру… А впрочем,

знаете, я немного пьян и потому… обругал; не

обращайте…

– Но я пойду к здешней хозяйке, – настаивала

Пульхерия Александровна, – я умолю ее, чтоб

она дала мне и Дуне угол на эту ночь. Я не

могу оставить его так, не могу!

Говоря это, они стояли на лестнице, на

площадке, перед самою хозяйкиною дверью.

Настасья светила им с нижней ступеньки.

Разумихин был в необыкновенном

возбуждении. Еще полчаса тому, провожая

домой Раскольникова, он был хоть и излишне

болтлив, что и сознавал, но совершенно бодр и

почти свеж, несмотря на ужасное количество

выпитого в этот вечер вина. Теперь же

состояние его походило на какой-то даже

восторг, и в то же время как будто все

выпитое вино вновь, разом и с удвоенною

силой, бросилось ему в голову. Он стоял с

обеими дамами, схватив их обеих за руки,

уговаривая их и представляя им резоны с

изумительною откровенностью и, вероятно,

для большего убеждения, почти при каждом

слове своем, крепко-накрепко, как в тисках,

сжимал им обеим руки до боли и, казалось,

пожирал глазами Авдотью Романовну,

нисколько этим не стесняясь. От боли они

иногда вырывали свои руки из его огромной и

костлявой ручищи, но он не только не

замечал, в чем дело, но еще крепче

притягивал их к себе. Если б они велели ему

сейчас, для своей услуги, броситься с

лестницы вниз головой, то он тотчас же бы

это исполнил, не рассуждая и не сомневаясь.

Пульхерия Александровна, вся встревоженная

мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что

молодой человек очень уж эксцентричен и

слишком уж больно жмет ей руку, но так как в

то же время он был для нее провидением, то и

не хотела замечать всех этих эксцентрических

подробностей. Но, несмотря на ту же тревогу,

Авдотья Романовна хоть и не пугливого была

характера, но с изумлением и почти даже с

испугом встречала сверкающие диким огнем

взгляды друга своего брата, и только

беспредельная доверенность, внушенная

рассказами Настасьи об этом странном

человеке, удержала ее от покушения убежать

от него и утащить за собою свою мать. Она

понимала тоже, что, пожалуй, им и убежать-то

от него теперь уж нельзя. Впрочем, минут

через десять она значительно успокоилась:

Разумихин имел свойство мигом весь

высказываться, в каком бы он ни был

настроении, так что все очень скоро узнавали,

с кем имеют дело.

– Невозможно к хозяйке, и вздор ужаснейший!

– вскричал он, убеждая Пульхерию

Александровну. – Хоть вы и мать, а если

останетесь, то доведете его до бешенства, и

тогда черт знает что будет! Слушайте, вот что

я сделаю: теперь у него Настасья посидит, а я

вас обеих отведу к вам, потому что вам

одним нельзя по улицам; у нас в Петербурге

на этот счет… Ну, наплевать!.. Потом от вас

тотчас же бегу сюда и через четверть часа,

мое честнейшее слово, принесу вам донесение:

каков он? спит или нет? и все прочее. Потом,

слушайте! Потом от вас мигом к себе, – там у

меня гости, все пьяные, – беру Зосимова –

это доктор, который его лечит, он теперь у

меня сидит, не пьян; этот не пьян, этот

никогда не пьян! Тащу его к Родьке и потом

тотчас к вам, значит в час вы получите о нем

два известия, – и от доктора, понимаете, от

самого доктора; это уж не то что от меня!

Коль худо, клянусь, я вас сам сюда приведу, а

хорошо, так и ложитесь спать. А я всю ночь

здесь ночую, в сенях, он и не услышит, а

Зосимову велю ночевать у хозяйки, чтобы был

под рукой. Ну что для него теперь лучше, вы

или доктор? Ведь доктор полезнее, полезнее.

Ну, так и идите домой! А к хозяйке

невозможно; мне возможно, а вам

невозможно: не пустит, потому… потому что

она дура. Она меня приревнует к Авдотье

Романовне, хотите знать, да и к вам тоже… А

уж к Авдотье Романовне непременно. Это

совершенно, совершенно неожиданный

характер! Впрочем, я тоже дурак… Наплевать!

Пойдемте! Верите вы мне? Ну, верите вы мне

или нет?

– Пойдемте, маменька, – сказала Авдотья

Романовна, – он верно так сделает, как

обещает. Он воскресил уже брата, а если

правда, что доктор согласится здесь ночевать,

так чего же лучше?

– Вот вы… вы… меня понимаете, потому что

вы – ангел! – в восторге вскричал Разумихин.

– Идем! Настасья! Мигом наверх, и сиди там

при нем, с огнем; я через четверть часа

приду…

Пульхерия Александровна хоть и не убедилась

совершенно, но и не сопротивлялась более.

Разумихин принял их обеих под руки и

потащил с лестницы. Впрочем, он ее

беспокоил: «хоть и расторопный, и добрый, да

в состоянии ли исполнить, что обещает? В

таком ведь он виде!..»

– А, понимаю, вы думаете, что я в таком

виде! – перебил ее мысли Разумихин, угадав

их и шагая своими огромнейшими шажищами

по тротуару, так что обе дамы едва могли за

ним следовать, чего, впрочем, он не замечал.

– Вздор! то есть… я пьян, как олух, но не в

том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас

увидал, мне в голову и ударило… Да наплевать

на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас

недостоин… Я вас в высшей степени

недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь

же в канаве, вылью себе на голову два ушата

воды, и готов… Если бы вы только знали, как

я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не

сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не

сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш

друг. Я так хочу… Я это предчувствовал…

прошлого года, одно мгновение такое было…

Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что

вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь

не буду спать… Этот Зосимов давеча боялся,

чтоб он не сошел с ума… Вот отчего его

раздражать не надо…

– Что вы говорите! – вскричала мать.

– Неужели сам доктор так говорил? –

спросила Авдотья Романовна, испугавшись.

– Говорил, но это не то, совсем не то. Он и

лекарство такое дал, порошок, я видел, а вы

тут приехали… Эх!.. Вам бы завтра лучше

приехать! Это хорошо, что мы ушли. А через

час вам обо всем сам Зосимов отрапортует.

Вот тот так не пьян! И я буду не пьян… А

отчего я так нахлестался? А оттого, что в спор

ввели, проклятые! Заклятье ведь дал не

спорить!.. Такую чушь городят! Чуть не

подрался! Я там дядю оставил,

председателем… Ну, верите ли: полной

безличности требуют и в этом самый смак

находят! Как бы только самим собой не быть,

как бы всего менее на себя походить! Это-то

у них самым высочайшим прогрессом и

считается. И хоть бы врали-то они по-своему,

а то…

– Послушайте, – робко перебила Пульхерия

Александровна, но это только поддало жару.

– Да вы что думаете? – кричал Разумихин,

еще более возвышая голос, – вы думаете, я

за то, что они врут? Вздор! Я люблю, когда

врут! Вранье есть единственная человеческая

привилегия перед всеми организмами.

Соврешь – до правды дойдешь! Потому я и

человек, что вру. Ни до одной правды не

добирались, не соврав наперед раз

четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а

это почетно в своем роде; ну, а мы и соврать-

то своим умом не умеем! Ты мне ври, да ври

по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать

по-своему – ведь это почти лучше, чем

правда по одному по-чужому; в первом

случае ты человек, а во втором ты только что

птица! Правда не уйдет, а жизнь-то

заколотить можно; примеры были. Ну, что мы

теперь? Все-то мы, все без исключения, по

части науки, развития, мышления,

изобретений, идеалов, желаний, либерализма,

рассудка, опыта и всего, всего, всего, всего,

всего, еще в первом предуготовительном

классе гимназии сидим! Понравилось чужим

умом пробавляться – въелись! Так ли? Так ли

я говорю? – кричал Разумихин, потрясая и

сжимая руки обеих дам, – так ли?

– О боже мой, я не знаю, – проговорила

бедная Пульхерия Александровна.

– Так, так… хоть я и не во всем с вами

согласна, – серьезно прибавила Авдотья

Романовна и тут же вскрикнула, до того

больно на этот раз стиснул он ей руку.

– Так? Вы говорите, так? Ну так после этого

вы… вы… – закричал он в восторге, – вы

источник доброты, чистоты, разума и…

совершенства! Дайте вашу руку, дайте… вы

тоже дайте вашу, я хочу поцеловать ваши

руки здесь, сейчас, на коленах!

И он стал на колени середи тротуара, к

счастью на этот раз пустынного.

– Перестаньте, прошу вас, что вы делаете? –

вскричала встревоженная до крайности

Пульхерия Александровна.

– Встаньте, встаньте! – смеялась и

тревожилась тоже Дуня.

– Ни за что, прежде чем не дадите рук! Вот

так, и довольно, и встал, и пойдемте! Я

несчастный олух, я вас недостоин, и пьян, и

стыжусь… Любить я вас недостоин, но

преклоняться пред вами – это обязанность

каждого, если только он не совершенный скот!

Я и преклонился. – Вот и ваши нумера, и уж

тем одним прав Родион, что давеча вашего

Петра Петровича выгнал! Как он смел вас в

такие нумера поместить! Это скандал! Знаете

ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы

невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш

жених подлец после этого!

– Послушайте, господин Разумихин, вы

забыли… – начала было Пульхерия

Александровна.

– Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! –

спохватился Разумихин, – но… но… вы не

можете на меня сердиться за то, что я так

говорю! Потому я искренно говорю, а не

оттого, что… гм! это было бы подло; одним

словом, не оттого, что я в вас… гм! ну, так и

быть, не надо, не скажу отчего, не смею!.. А

мы все давеча поняли, как он вошел, что этот

человек не нашего общества. Не потому, что

он вошел завитой у парикмахера, не потому,

что он свой ум спешил выставлять, а потому,

что он соглядатай и спекулянт; потому что он

жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он

умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он

вам? О боже мой! Видите, барыни, –

остановился он вдруг, уже поднимаясь на

лестницу в нумера, – хоть они у меня там все

пьяные, но зато все честные, и хоть мы и

врем, потому ведь и я тоже вру, да довремся

же, наконец, и до правды, потому что на

благородной дороге стоим, а Петр Петрович…

не на благородной дороге стоит. Я хотя их

сейчас и ругал ругательски, но я ведь их всех

уважаю; даже Заметова хоть не уважаю, так

люблю, потому – щенок! Даже этого скота

Зосимова, потому – честен и дело знает… Но

довольно, все сказано и прощено. Прощено?

Так ли? Ну, пойдемте. Знаю я этот коридор,

бывал; вот тут, в третьем нумере, был

скандал… Ну, где вы здесь? Который нумер?

Восьмой? Ну, так на ночь запритесь, никого не

пускайте. Через четверть часа ворочусь с

известием, а потом еще через полчаса с

Зосимовым, увидите! Прощайте, бегу!

– Боже мой, Дунечка, что это будет? –

сказала Пульхерия Александровна, тревожно и

пугливо обращаясь к дочери.

– Успокойтесь, маменька, – отвечала Дуня,

снимая с себя шляпку и мантильку, – нам сам

бог послал этого господина, хоть он и прямо с

какой-то попойки. На него можно положиться,

уверяю вас. И все, что он уже сделал для

брата…

– Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как

я могла решиться оставить Родю!.. И совсем,

совсем не так воображала его найти! Как он

был суров, точно он нам не рад…

Слезы показались на глазах ее.

– Нет, это не так, маменька. Вы не

вгляделись, вы все плакали. Он очень

расстроен от большой болезни, – вот всему и

причина.

– Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет!

И как он говорил с тобою, Дуня! – сказала

мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы

прочитать всю ее мысль и уже вполовину

утешенная тем, что Дуня же и защищает

Родю, а стало быть, простила его. – Я

уверена, что он завтра одумается, –

прибавила она, выпытывая до конца.

– А я так уверена, что он и завтра будет то же

говорить… об этом, – отрезала Авдотья

Романовна и уж, конечно, это была загвоздка,

потому что тут был пункт, о котором

Пульхерия Александровна слишком боялась

теперь заговаривать. Дуня подошла и

поцеловала мать. Та крепко молча обняла ее.

Затем села в тревожном ожидании

возвращения Разумихина и робко стала

следить за дочерью, которая, скрестив руки, и

тоже в ожидании, стала ходить взад и вперед

по комнате, раздумывая про себя. Такая

ходьба из угла в угол, в раздумье, была

обыкновенною привычкою Авдотьи

Романовны, и мать всегда как-то боялась

нарушать в такое время ее задумчивость.

Разумихин, разумеется, был смешон с своею

внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к

Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью

Романовну, особенно теперь, когда она ходила,

скрестив руки, по комнате, грустная и

задумчивая, может быть, многие извинили бы

его, не говоря уже об эксцентрическом его

состоянии. Авдотья Романовна была

замечательно хороша собою – высокая,

удивительно стройная, сильная,

самоуверенная, – что высказывалось во

всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не

отнимало у ее движений мягкости и

грациозности. Лицом она была похожа на

брата, но ее даже можно было назвать

красавицей. Волосы у нее были темно-русые,

немного светлей, чем у брата; глаза почти

черные, сверкающие, гордые и в то же время

иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она

была бледна, но не болезненно бледна; лицо

ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней

был немного мал, нижняя же губка, свежая и

алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с

подбородком, – единственная неправильность

в этом прекрасном лице, но придававшая ему

особенную характерность и, между прочим,

как будто надменность. Выражение лица ее

всегда было более серьезное, чем веселое,

вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому

лицу, как же шел к ней смех, веселый,

молодой, беззаветный! Понятно, что горячий,

откровенный, простоватый, честный, сильный,

как богатырь, и пьяный Разумихин, никогда не

видавший ничего подобного, с первого взгляда

потерял голову. К тому же случай, как

нарочно, в первый раз показал ему Дуню в

прекрасный момент любви и радости свидания

с братом. Он видел потом, как дрогнула у ней

в негодовании нижняя губка в ответ на

дерзкие и неблагодарно-жестокие приказания

брата, – и не мог устоять.

Он, впрочем, правду сказал, когда проврался

давеча спьяну на лестнице, что

эксцентрическая хозяйка Раскольникова,

Прасковья Павловна, приревнует его не только

к Авдотье Романовне, но, пожалуй, и к самой

Пульхерии Александровне. Несмотря на то, что

Пульхерии Александровне было уже сорок три

года, лицо ее все еще сохраняло в себе

остатки прежней красоты, и к тому же она

казалась гораздо моложе своих лет, что

бывает почти всегда с женщинами,

сохранившими ясность духа, свежесть

впечатлений и честный, чистый жар сердца до

старости. Скажем в скобках, что сохранить все

это есть единственное средство не потерять

красоты своей даже в старости. Волосы ее уже

начинали седеть и редеть, маленькие лучистые

морщинки уже давно появились около глаз,

щеки впали и высохли от заботы и горя, и

все-таки это лицо было прекрасно. Это был

портрет Дунечкинова лица, только двадцать

лет спустя, да кроме еще выражения нижней

губки, которая у ней не выдавалась вперед.

Пульхерия Александровна была чувствительна,

впрочем не до приторности, робка и уступчива,

но до известной черты: она многое могла

уступить, на многое могла согласиться, даже

из того, что противоречило ее убеждению, но

всегда была такая черта честности, правил и

крайних убеждений, за которую никакие

обстоятельства не могли заставить ее

переступить.

Ровно через двадцать минут по уходе

Разумихина раздались два не громкие, но

поспешные удара в дверь; он воротился.

– Не войду, некогда! – заторопился он, когда

отворили дверь, – спит во всю ивановскую,

отлично, спокойно, и дай бог, чтобы часов

десять проспал. У него Настасья; велел не

выходить до меня. Теперь притащу Зосимова,

он вам отрапортует, а затем и вы на боковую;

изморились, я вижу, донельзя.

И он пустился от них по коридору.

– Какой расторопный и… преданный молодой

человек! – воскликнула чрезвычайно

обрадованная Пульхерия Александровна.

– Кажется, славная личность! – с некоторым

жаром ответила Авдотья Романовна, начиная

опять ходить взад и вперед по комнате.

Почти через час раздались шаги в коридоре и

другой стук в дверь. Обе женщины ждали, на

этот раз вполне веруя обещанию Разумихина;

и действительно, он успел притащить

Зосимова. Зосимов тотчас же согласился

бросить пир и идти посмотреть на

Раскольникова, но к дамам пошел нехотя и с

большою недоверчивостью, не доверяя

пьяному Разумихину. Но самолюбие его было

тотчас же успокоено и даже польщено: он

понял, что его действительно ждали, как

оракула. Он просидел ровно десять минут и

совершенно успел убедить и успокоить

Пульхерию Александровну. Говорил он с

необыкновенным участием, но сдержанно и

как-то усиленно серьезно, совершенно как

двадцатисемилетний доктор на важной

консультации, и ни единым словом не

уклонился от предмета и не обнаружил ни

малейшего желания войти в более личные и

частные отношения с обеими дамами.

Заметив еще при входе, как ослепительно

хороша собою Авдотья Романовна, он тотчас

же постарался даже не примечать ее вовсе, во

все время визита, и обращался единственно к

Пульхерии Александровне. Все это доставляло

ему чрезвычайное внутреннее удовлетворение.

Собственно о больном он выразился, что

находит его в настоящую минуту в весьма

удовлетворительном состоянии. По

наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме

дурной материальной обстановки последних

месяцев жизни, имеет еще некоторые

нравственные причины, «есть, так сказать,

продукт многих сложных нравственных и

материальных влияний, тревог, опасений,

забот, некоторых идей… и прочего». Заметив

вскользь, что Авдотья Романовна стала

особенно внимательно вслушиваться, Зосимов

несколько более распространился на эту тему.

На тревожный же и робкий вопрос Пульхерии

Александровны, насчет «будто бы некоторых

подозрений в помешательстве», он отвечал с

спокойною и откровенною усмешкой, что

слова его слишком преувеличены; что,

конечно, в больном заметна какая-то

неподвижная мысль, что-то обличающее

мономанию, – так как он, Зосимов, особенно

следит теперь за этим чрезвычайно

интересным отделом медицины, – но ведь

надо же вспомнить, что почти вплоть до

сегодня больной был в бреду, и… и, конечно,

приезд родных его укрепит, рассеет и

подействует спасительно, – «если только

можно будет избегнуть новых особенных

потрясений», прибавил он значительно. Затем

встал, солидно и радушно откланялся,

сопровождаемый благословениями, горячею

благодарностью, мольбами и даже

протянувшеюся к нему для пожатия, без его

искания, ручкой Авдотьи Романовны, и вышел

чрезвычайно довольный своим посещением и

еще более самим собою.

– А говорить будем завтра; ложитесь, сейчас,

непременно! – скрепил Разумихин, уходя с

Зосимовым. – Завтра, как можно раньше, я у

вас с рапортом.

– Однако какая восхитительная девочка эта

Авдотья Романовна! – заметил Зосимов, чуть

не облизываясь, когда оба вышли на улицу.

– Восхитительная? Ты сказал восхитительная!

– заревел Разумихин и вдруг бросился на

Зосимова и схватил его за горло. – Если ты

когда-нибудь осмелишься… Понимаешь?

Понимаешь? – кричал он, потрясая его за

воротник и прижав к стене, – слышал?

– Да пусти, пьяный черт! – отбивался

Зосимов и потом, когда уже тот его выпустил,

посмотрел на него пристально и вдруг

покатился со смеху. Разумихин стоял перед

ним, опустив руки, в мрачном и серьезном

раздумье.

– Разумеется, я осел, – проговорил он,

мрачный, как туча, – но ведь… и ты тоже.

– Ну нет, брат, совсем не тоже. Я о глупостях

не мечтаю.

Они пошли молча, и, только подходя к

квартире Раскольникова, Разумихин, сильно

озабоченный, прервал молчание.

– Слушай, – сказал он Зосимову, – ты малый

славный, но ты, кроме всех твоих скверных

качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще

из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты

блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать

не можешь, – а это уж я называю грязью,

потому что прямо доводит до грязи. Ты до

того себя разнежил, что, признаюсь, я всего

менее понимаю, как ты можешь быть при

всем этом хорошим и даже самоотверженным

лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по

ночам встает для больного! Года через три ты

уж не будешь вставать для больного… Ну да,

черт, не в том дело, а вот в чем: ты сегодня в

хозяйкиной квартире ночуешь (насилу

уговорил ее!), а я в кухне: вот вам случай

познакомиться покороче! Не то, что ты

думаешь! Тут, брат, и тени этого нет…

– Да я вовсе и не думаю.

– Тут, брат, стыдливость, молчаливость,

застенчивость, целомудрие ожесточенное, и

при всем этом – вздохи, и тает, как воск, так

и тает! Избавь ты меня от нее, ради всех

чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу,

головой заслужу!

Зосимов захохотал пуще прежнего.

– Ишь тебя разобрало! Да зачем мне ее?

– Уверяю, заботы немного, только говори

бурду, какую хочешь, только подле сядь и

говори. К тому же ты доктор, начни лечить от

чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней

клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу

маленько; у меня там одна песенка есть,

русская, настоящая: «Зальюсь слезьми

горючими…» Она настоящие любит, – ну, с

песенки и началось; а ведь ты на

фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн…

Уверяю, не раскаешься!

– Да что ты ей, обещаний каких надавал, что

ли? Подписку по форме? Жениться обещал,

может быть…

– Ничего, ничего, ровно ничего этого нет! Да

она и не такая совсем; к ней было Чебаров…

– Ну, так брось ее!

– Да нельзя так бросить!

– Да почему же нельзя?

– Ну да, как-то так нельзя, да и только! Тут,

брат, втягивающее начало есть.

– Так зачем же ты ее завлекал?

– Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам

завлечен, по глупости моей, а ей решительно

все равно будет, ты или я, только бы подле

кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат… Не

могу я это тебе выразить, тут, – ну вот ты

математику знаешь хорошо, и теперь еще

занимаешься, я знаю… ну, начни проходить ей

интегральное исчисление, ей-богу не шучу,

серьезно говорю, ей решительно все равно

будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать,

и так целый год сряду. Я ей, между прочим,

очень долго, дня два сряду, про прусскую

палату господ говорил (потому что о чем же с

ней говорить?), – только вздыхала да прела!

О любви только не заговаривай, – застенчива

до судорог, – но и вид показывай, что отойти

не можешь, ну, и довольно. Комфортно

ужасно; совершенно как дома, – читай, сиди,

лежи, пиши… Поцеловать даже можно с

осторожностью…

– Да на что мне она?

– Эх, не могу я тебе разъяснить никак!

Видишь: вы оба совершенно друг к другу

подходите! Я и прежде о тебе думал… Ведь ты

кончишь же этим! Так не все ли тебе равно –

раньше или позже? Тут, брат, этакое перинное

начало лежит, – эх! да и не одно перинное!

Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое

пристанище, пуп земли, трехрыбное основание

мира, эссенция блинов, жирных кулебяк,

вечернего самовара, тихих воздыханий и

теплых кацавеек, натопленных лежанок, – ну,

вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе

выгоды разом! Ну, брат, черт, заврался, пора

спать! Слушай: я ночью иногда просыпаюсь,

ну, и схожу к нему посмотреть. Только ничего,

вздор, все хорошо. Не тревожься и ты

особенно, а если хочешь, сходи тоже разик. Но

чуть что приметишь, бред, например, али жар,

али что, тотчас же разбуди меня. Впрочем,

быть не может…

15 страница9 ноября 2014, 15:01