Глава 13. Идет война
«Идет война народная, священная война!» — пело по утрам радио. С этого начинался день.
Густые, суровые мужские голоса пели каждое утро в черной воронке репродуктора: «Пусть
ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная, священная война…» А потом
передавали сводку Советского Информбюро. В самую больную точку сердца вонзались эти
сводки. Взят был Смоленск, пал Киев. И тяжело было глядеть на карту. По этой самой карте я
еще недавно сдавала географию СССР. Когда никого не было в комнате, я мерила циркулем
расстояния. Сперва от границы до Москвы, потом от Минска до нас. Смоленск был как раз
посередине, а теперь посередине между немцами и Москвой оставалась Вязьма. И такая
тревога и за Москву, и за маму с папой, и за моих ребят — за всех нас точила тогда душу, что
во рту появлялся какой-то противный медный привкус, и я не могла есть, огорчая отца.
— Ты, Симочка, наоборот, подкрепляйся. Пересиль себя… Еще что впереди терпеть
придется — сейчас трудно сказать. Ты кушай, кушай, пока имеется.
— Что же это будет, Андрюша, что с нами со всеми будет? — причитала мать. — Вон
Бурмиловы уже Таточку в Казань отвезли. В тридцать четвертой квартире тоже все
эвакуировались. Может быть, и нам Симочку послать к Георгию, пока не поздно?
— Никуда я не поеду, мама. По-моему, ясно было сказано.
Как я могла уехать, как я могла оставить пионеров своих и Москву, которую полюбила теперь
так, как никогда не любила! Да я и дня не смогу прожить без нее, если буду знать, что ей
грозит опасность.
А от Амеда давно уже не было писем. В последнем, которое шло очень долго, он сообщал,
что находится в кавалерийской части на формировании и ждет назначения. Может быть, он
уже на фронте?..
Когда мне становилось совсем тоскливо и страшно, я доставала завернутый в платок
обгорелый блокнот Расщепея. Я его и на крышу брала, и в укрытие носила во время тревоги,
если не была дежурной. Это было все, что мне теперь осталось от Расщепея.
В книжечке сохранилось несколько страниц, и я в десятый раз перечитывала их, так что скоро
знала все записи Расщепея наизусть. Особенно запомнилась мне сделанная Расщепеем
выписка из дневника Льва Николаевича Толстого: «Храбрость есть такое состояние души, при
котором силы душевные действуют одинаково, при каких бы то ни было обстоятельствах. Или
напряжение деятельности, лишающее сознания опасности. Или есть два рода храбрости:
моральная и физическая. Моральная храбрость, которая происходит от сознания долга, и
вообще от моральных влечений, а не от сознания опасности. Физическая та, которая
происходит от физической необходимости, не лишая сознания опасности, и та, которая
лишает этого сознания. Пример 1-ой. Человек, добровольно жертвующий собой для спасения
отечества или лица…»
Дальше страничка обгорела, и неизвестно было, записал ли Расщепей пример того, что
Толстой называл физической храбростью. Я долго думала над этой записью. Вот когда я на
крыше — это, наверно, все-таки моральная храбрость. Ну хорошо, а Жмырев, когда кинулся,
чтобы показать себя людям, на зажигалку? Это что — тоже моральная храбрость? Нет, это он
сделал ради выгоды — значит, для себя, для своей персоны. Ну, тогда это уже, пожалуй что,
и физическая…
Много было там еще уцелевших наполовину заметок.
Сохранились такие:
«Паскаль где-то сказал: мы не живем — мы ждем и надеемся».
Тут же другим карандашом размашисто, как будто сердито было написано рукой Расщепея:
«Славная позиция, нечего сказать! А мы не ждем, мы действуем; не надеемся — а знаем.
Действовать, бороться, искать, добывать — разве это не жизнь! Жизнь — это поиск…»
Дальше опять страница обгорела.
Нашла я в книжечке слова, которые много раз слышала от Александра Дмитриевича:
«Тезисы для выступления у пионеров.
Главное, что мы должны воспитать в людях, — это бережное, почти влюбленное отношение к
внутреннему достоинству человека. Человеческое достоинство — вот главное. Остальное
приложится. Капиталист не уважает человека. Он кладет его личность под пресс, выжимая
все соки. Если бы уважал, не эксплуатировал бы. Революция — это борьба за человеческое
достоинство всего народа. Фашисты — себялюбивые ненавистники человечества…»
Я показала эти заметки Ромке Каштану. И мы с ним долго толковали о храбрости, о
человеческом достоинстве. Ромка тоже стал как-то серьезнее. Правда, явившись ко мне
после большого перерыва, он тотчас же начал дурачиться:
— Ну, как живешь, Сима? Как эти твои лунатики, халдеи и телескопы поживают? У меня для
них есть великолепные детские стихи, как раз для вашего пионерского возраста. Так сказать,
переработка довоенного Михалкова на военный лад. Вот слушай: «А у нас упал фугас. Это
раз. А у нас — противогаз. Это два-с. А у нас наша мама собирается…» Кстати, Татка
Бурмилова уже с мамашей отбыли в энском направлении. А ты еще не собираешься?
Потом он сел, снял пилотку, сложил ее и хлопнул по колену:
— Нет, шутки шутками, а ты, Сима, подумай. Тем более, что тебе есть куда. А? — Он
вопросительно посмотрел на меня. И я опять почувствовала, что щеки у меня начинают
краснеть. — Нет, правда. У тебя брат в Ашхабаде. Он вас там всех устроит. Чего тебе зря тут
подвергать себя опасности?
— А что же ты сам себя подвергаешь?
— Ну что ты равняешь!.. Ну ладно, ладно! Сейчас мне будет прочитана, чувствую, лекция о
женском равноправии. Не хочу спорить. Я к тебе не спорить зашел, а проститься. Нас с
ребятами посылают на укрепления. Куда-то не очень близко. Хотя… далеко сейчас уже ехать
некуда.
Мы долго сидели с ним. Вот тут я ему показала книжечку Расщепея; заметки Александра
Дмитриевича произвели на Ромку сильное впечатление.
— Сима, можно мне списать вот насчет храбрости? — спросил он.
И тщательно переписал к себе в карманную книжечку толстовское определение храбрости.
— Здорово! — сказал он мечтательно. — «Одинаково действовать при любых
обстоятельствах». Верно! Это и есть храбрость. Понимаешь, Сима: значит, человек поступает
так, как он решил сам, не под влиянием обстоятельств. Здорово! Ей-богу, здорово!
Классически здорово! «Напряжение деятельности». Лихо сказано! Я это всем ребятам
покажу.
Потом он встал, вздохнул. Расправил пилотку, опять положил ее.
— Ну, Крупицына, прощай. Говорить ничего не буду, а то еще чего-нибудь сострю —
обозлишься на прощанье. А я этого не хочу. Скажу только одно:
будь !..
— Что будь? Кем будь? — не поняла я.
— Вообще
будь. Я хочу, чтобы ты была на свете. Ведь знаешь, Сима… многие не
будут.
Таким я еще Ромку никогда не видела.
— Быть — это мало, — сказала я. — Надо быть такой, как надо. Быть всякий может. Даже
Жмырев. Это нехитрое дело.
— Ты только будь, — повторил тихо Ромка, — слышишь, Сима, будь! Я этого очень хочу. А
плохой ты не будешь, я тебя знаю. Ведь ты не только Сима, ты еще Устя. Двойная нагрузка…
Я ведь тебя немножко знаю. Знаешь, я из всех наших девчонок только тебе по-настоящему
верю. Честное слово. Я прямо-таки убежден: если что, так ты лучше решишь совсем не быть,
чем быть такой, какой стыдно быть. Так вот, Сима,
будь !
— Ну, и ты, Рома,
будь !
— Как-нибудь, — сказал он.
Оба мы невесело засмеялись. Ромка надел пилотку, браво откозырял мне:
— Папахен с мамахен — мой привет, и всей прочей фисгармонии.
Это, очевидно, относилось к настройщику.
И Ромка ушел. А мне стало еще грустнее. Мне захотелось вернуть Ромку и сказать ему
что-нибудь очень хорошее. Но с ним было трудно говорить, он все любил обращать в шутку.
Бедные наши мальчишки! Тяжело им там придется, на укреплениях! И, наверно, опасно там.
Я вспоминала теплое, забавное Ромкино прощанье: «Будь!» «Будь, Ромка, будь!» — сказала
я про себя. Как хочется, чтобы все были! А по радио пели: «Идет война народная…» И за
окном видны были в вечернем небе десятки, а может быть, и сотни уже поднятых аэростатов
заграждения.
А война шла на нас. Все больше людей в военной форме появлялось на улицах. Разъезжали
маленькие, смешные, кургузенькие машины — «газики». Особенно много их было в Охотном
ряду, у гостиницы «Москва». Фронтовики соскакивали на ходу с машин. На них были пыльные
шинели или выгоревшие гимнастерки с зелеными, защитными нашивками. Они шумно
здоровались друг с другом. И я жадно приглядывалась к этим людям. Они приехали прямо
оттуда. Может быть, еще несколько часов назад они были в бою, в них стреляли, и они
своими глазами видели перед собой врага… Сводки становились все огорчительнее. И
каждый раз мне казалось, что мир делается все теснее. Пространство, в котором мне и всем,
кто мне был дорог, можно было жить, сужалось. Особенно я чувствовала это, когда проходила мимо вокзалов. Названия их напоминали мне о том, что захватил у нас враг. Вот
Киевский вокзал с часами на высокой прямоугольной башне. Киевский… А с него уже нельзя
сейчас ехать в Киев. Ленинградский… А путь в Ленинград перерезан. Белорусский. А
Белоруссия почти вся под немцами. Вокзалы выглядели так, словно им подсекли жилы,
обрубили корни, по которым их питали жизнью пространства нашей Родины. И хотя они еще
действовали, жили, мне чудилось, что они — как сухостойные деревья. И мне казалось, будто
вокзалам неловко, что от них, гордо носящих названия дальних городов и краев страны,
уходят теперь только пригородные поезда или поезда на ближние расстояния.
