47 страница3 мая 2018, 13:00

47

Теперь подведем небольшой итог и яснее выразим основные суждения, которые в некотором роде являются теорией смеха. Смех – сатанинская принадлежность, стало быть, он глубоко человечен. Человеческий смех – следствие идеи о собственном превосходстве; и в самом деле, раз смех по сути своей человечен, то он в высшей степени противоречив, то есть он одновременно признак бесконечного величия и бесконечного убожества; бесконечного убожества относительно абсолютного Существа, представлением о котором человек обладает, и бесконечного величия относительно животных. Из вечного столкновения этих двух бесконечностей и рождается смех. Комизм, сама возможность смеха таится в насмешнике, а отнюдь не в объекте насмешки. Ведь не упавший же смеется над своим падением, разве что он не философ, то есть человек, который в силу привычки приобрел способность быстро раздваиваться и становиться беспристрастным наблюдателем за проявлениями собственного я. Но это редкий случай. Самые смешные животные при этом и самые серьезные; таковы обезьяны и попугаи. Впрочем, предположите, что человек изъят из мироздания, и не будет больше смешного, потому что животные не считают себя выше растений, а растения не считают себя выше минералов. Знак превосходства над животными (а я подвожу под это определение многочисленных париев разума), смех также является знаком неполноценности относительно мудрых, которые созерцательной невинностью своего ума близки к детям. Итак, сравнивая, на что мы имеем право, человечество с человеком, мы увидим, что примитивные народы, подобно Виргинии, не понимают карикатуру и не имеют комедий (священные книги, каким бы нациям они ни принадлежали, никогда не смеются); однако постепенно продвигаясь к облачным вершинам разума или склоняясь над темными горнилами метафизики, народы начинают смеяться дьявольским смехом Мельмота; и наконец, если в самих этих сверхцивилизованных народах разум, влекомый высшей амбицией, захочет преступить пределы мирской гордыни и отважно устремиться к чистой поэзии, в этой поэзии, прозрачной и глубокой словно природа, не будет места смеху, как и в душе Мудрого.

Как чувство комического есть знак превосходства или веры в собственное превосходство, естественно полагать, что, прежде чем народы достигнут совершенного очищения, обещанного некоторыми мистическими пророками, они увидят, как по мере роста их превосходства у них умножатся и поводы для смеха. Но комизм тоже меняется. Таким образом, ангельский и дьявольский элементы действуют параллельно. Возвышаясь, человечество приобретает для зла и для понимания зла силу, соразмерную той, что приобрело для добра. Вот почему мне не кажется удивительным, что мы, дети лучшего закона, чем древние религиозные законы, мы, любимые ученики Иисуса, располагаем большими элементами комического, чем языческая античность. Это даже является условием нашей общей интеллектуальной силы. И пусть заклятые оппоненты ссылаются на классическую историйку о философе, который умер от смеха при виде осла, поедавшего фиги12, и даже на комедии Аристофана и Плавта. Я отвечу, что эти эпизоды не только существенно цивилизованы, а былая вера изрядно отступила, но и этот комизм не совсем наш. В нем есть даже что-то дикое, и мы можем приспособить его к себе лишь посредством некоего попятного умственного усилия, результат которого называется подражанием или стилизацией. Что касается гротескных образов, которые нам оставила Античность, – масок, бронзовых статуэток, изображающих на диво мускулистых Геркулесов или Приапа с высунутым языком и заостренными ушами, у которого остался лишь мозжечок да фаллос (на эти необычайные фаллосы, на эти чудовищные детородные орудия, украшенные колокольчиками и крылышками, белокожие дочери Ромула невинно садились верхом), – то я полагаю, что все это вещи серьезные. Венера, Пан, Геркулес отнюдь не были смешными персонажами. Смеяться над ними стали только после прихода Иисуса, не без помощи Платона и Сенеки. Я полагаю, что Античность была исполнена уважения к тамбурмажорам и всякого рода штукарям и что все экстравагантные фетиши, которые я упоминал, являются лишь объектами поклонения или, по крайней мере, символами силы, а отнюдь не нарочито комичными измышлениями ума. Индийские и китайские идолы не знают, что смешны; комизм в нас самих, христианах.

Не надо думать, будто мы избавились от всяких затруднений. Даже наименее привычный к подобным эстетическим тонкостям человек быстро сумеет противопоставить мне следующее коварное возражение: смех бывает разный. Не всегда радуются чужому несчастью, слабости, неполноценности. Многое вызывает у нас вполне невинный смех, и не одни только детские забавы, но также немало вещей, которые служат развлечению артистических натур и не имеют ничего общего с духом Сатаны.

Это отчасти верно. Но для начала надо различить радость и смех. Радость существует сама по себе, хотя проявляется по-разному. Порой она почти незаметна, а порой выражается слезами. Смех же – лишь выражение, симптом, диагноз. Симптом чего? Вот в чем вопрос. Радость едина. А смех выражает двойственное или противоречивое чувство; из-за этого-то и происходит гримаса. Так что детский смех, который мне бы напрасно стали приводить в качестве возражения, совершенно отличается, даже по своему физическому проявлению, по виду, от смеха человека, который смотрит комедию или разглядывает карикатуру, или от ужасного смеха Мельмота – существа вне всяких разрядов, помещенного между последними границами человеческого удела и границами высшего мира; Мельмота, вечно полагающего, что вот-вот избавится от своего дьявольского договора, вечно надеющегося обменять эту сверхчеловеческую силу, свое несчастье, на чистую совесть невежды, которая внушает ему зависть. Детский смех подобен распусканию цветка. Это радость получать, радость дышать, радость раскрываться, любоваться, жить, расти. Это радость растения. К тому же обычно это скорее улыбка, что-то подобное вилянию собачьего хвоста или кошачьему мурлыканью. Однако заметьте, если детский смех все-таки отличается от животных проявлений довольства, то лишь потому, что смех вообще не свободен от амбиций, а значит, вполне подходит маленьким человечкам, то есть незрелым дьяволятам.

Есть случай, где дело обстоит сложнее. Это человеческий смех, настоящий, неудержимый, но при виде того, что не является признаком слабости или несчастья. Легко догадаться, что я хочу поговорить о смехе над гротеском. Невероятные создания, существа, появление которых невозможно ни обосновать, ни оправдать никаким здравым смыслом, часто вызывают у нас непомерное, безудержное веселье, которое мы выражаем, захлебываясь смехом и поминутно закатывая глаза. Очевидно, тут есть отличие, еще одна ступень. С художественной точки зрения комическое – имитация, а гротеск – творчество. Комическое – это имитация в соединении с некоторой творческой способностью, то есть с артистическим идеалом. Однако человеческая заносчивость, которая всегда одерживает верх и является естественной причиной смеха в случае комического, становится также естественной причиной смеха и в случае гротеска, где к творчеству подмешивается воспроизведение некоторых элементов, уже существующих в природе. Я хочу сказать, что и в этом случае смех – выражение идеи превосходства, но не человека над человеком, а человека над природой. Не стоит считать эту идею слишком мудреной; этого недостаточно, чтобы ее отвергнуть. Речь о том, чтобы найти другое допустимое объяснение. Если это кажется притянутым за уши и это трудновато принять, то лишь потому, что смех, вызванный гротеском, содержит в себе что-то глубокое, самоочевидное и примитивное, что гораздо больше сближает его с невинной жизнью и совершенной радостью, нежели смех, вызванный комизмом нравов. Имеется между двумя этими видами смеха, не считая вопроса об их назначении, такая же разница, как между «заинтересованной» литературной школой и школой искусства ради искусства. Так что гротеск соответственно преобладает над обычным комизмом.

Впредь я буду называть гротеск абсолютным комизмом, в противоположность обычному комизму, который я буду называть значащим. Значащий комизм – язык более ясный, более легкий для заурядного понимания, и особенно легкий для анализа, поскольку обладает явно двойственной основой: искусство и нравственная идея; но абсолютный комизм, приближаясь к природе, предстает неким единством, которое хочет быть понято интуицией. Есть только одна проверка для гротеска – это смех, причем смех внезапный, в отличие от значащего комизма, над которым не грех посмеяться и потом; что отнюдь не умаляет его достоинств; это всего лишь вопрос быстроты анализа.

Я сказал: абсолютный комизм; тем не менее надо остеречься. С точки зрения категоричного абсолюта существует только радость. Комизм же может быть абсолютным лишь относительно падшего человечества, и именно так я его понимаю.

VI

Возвышенная суть абсолютного комизма – удел высших художников, достаточно восприимчивых ко всякой абсолютной идее. А человек, который до настоящего времени лучше всего чувствовал эти идеи и даже применил некоторую их часть в своих произведениях, как чисто эстетических, так и художественных, – это Теодор Гофман, всегда отличавший обычный комизм от того, который называл невинным. Он часто пытался доказать в своих художественных произведениях замысловатые теории, которые дидактически высказывал или приводил в виде вымышленных бесед и критических диалогов. И когда мне вскоре понадобится дать ряд примеров, иллюстрирующих применение вышеизложенных принципов, самые яркие я почерпну именно в таких его произведениях, приклеивая к каждому образчику название категории.

Впрочем, и в комизме абсолютном, и комизме значащем мы находим разные виды, подвиды и семьи. Деление может осуществляться на разной основе. Сначала можно произвести его по чисто философским законам, так, как я начал делать, затем по законам художественного творчества. Первое состоит в примитивном отделении абсолютного комизма от комизма значащего; второе основывается на особых способностях каждого художника. И наконец, можно установить классификацию комического, следуя различным национальным склонностям и особенностям. Надобно также заметить, что каждый разряд каждой классификации может расширяться и нюансироваться за счет пополнения одного разряда другим, подобно тому как грамматический закон учит нас изменять существительное с помощью прилагательного. Например, такому-то немецкому или английскому художнику более или менее присущ абсолютный комизм, и в то же время он более или менее склонен к идеализации. Я попытаюсь привести избранные примеры абсолютного и значащего комизма и кратко охарактеризовать комический дух, свойственный различным особо артистичным нациям, прежде чем прийти к части, где я хочу глубже проанализировать талант людей, сделавших это своим занятием и целью жизни.

Преувеличивая и доводя до крайности значащий комизм, мы получим комизм свирепый, так же как абсолютный комизм является синонимом комизма невинного, но ступенью выше.

Во Франции, стране мысли и ясных доказательств, где искусство естественно и непосредственно имеет своей целью пользу, комизм, как правило, значащий. Мольер в этом смысле был его наилучшим французским выражением; однако поскольку суть нашего характера состоит в отдалении от любых крайностей, поскольку один из особых признаков всякой французской страсти, всей науки, всего французского искусства состоит в том, чтобы избегать всего экспрессивного, абсолютного и глубокого, то здесь, следовательно, мало найдется свирепого комизма; также и наш гротеск редко возвышается до абсолюта.

Даже в непомерных фантазиях Рабле, великого французского мастера гротеска, есть что-то полезное и разумное. Он непосредственно символичен. Его комизм почти всегда обладает прозрачностью апологии. Во французской карикатуре, изобразительном выражении комизма, мы тоже найдем этот преобладающий дух. Надо признать, что совершенно особое поэтическое настроение, необходимое для настоящего гротеска, редко бывает у нас равномерным и длительным. Лишь время от времени появляется золотая жила, но, по сути дела, национальной она не является. В этом жанре надо упомянуть несколько интермедий Мольера, к несчастью, слишком мало читаемых и слишком редко играемых, и среди прочих из «Мнимого больного» и «Мещанина во дворянстве», а также карнавальные фигуры Калло. Что касается «Философских повестей» Вольтера, в высшей степени французских, то их комизм всегда оправдывается идеей превосходства; он совершенно значащий.

Примеры абсолютного комизма даст нам глубокомысленная Германия. Здесь все серьезно, глубоко, чрезмерно. Чтобы найти свирепый и даже очень свирепый комизм, надо пересечь Ла-Манш и посетить туманное королевство сплина. Веселая, шумная и забывчивая Италия изобилует невинным комизмом. Именно в Италию, в сердце южного карнавала, на неугомонный Корсо13Теодор Гофман обоснованно перенес действие эксцентричной «Принцессы Брамбиллы». Испанцы очень неплохо одарены по части комизма. Но они быстро переходят к жестокости, и в их самых гротескных фантазиях часто есть что-то мрачное.

Мне надолго запомнится первая английская пантомима, которую я видел14. Это случилось в театре «Варьете», несколько лет назад. Мало людей об этом вспомнит, поскольку, похоже, лишь весьма немногие оценили этот вид развлечения, и бедные английские мимы встретили у нас весьма убогий прием. Французская публика не любит ничего непривычного. У нее не слишком космополитичный вкус, и любое смещение горизонта мутит ее взор. Я, со своей стороны, был чрезмерно поражен тем, как они понимают смешное. Объясняя неуспех, некоторые, причем самые снисходительные, говорили, что это вульгарные и посредственные актеры, второй состав; но проблема была не в этом. Они были англичане, и это главное.

Мне показалось, что отличительным признаком этого рода комизма была его необузданность. Я поясню это несколькими примерами из собственных воспоминаний.

Прежде всего, Пьеро отнюдь не был тем бледным, как луна, таинственным, как безмолвие, тихим и гибким, как змея, прямым и длинным, как виселица, персонажем, этим искусственным, движимым странными пружинами созданием, к которому нас приучил достойный сожалений Дебюро15. Английский Пьеро врывался на сцену бурей, падал тюком, а от его хохота, напоминавшего веселый гром, содрогался весь зал. Это был приземистый и дородный человек, еще больше увеличивший свою представительность с помощью костюма, перегруженного лентами, которые трепыхались вокруг его ликующей особы, как пух и перья на птицах или мех на ангорских кошках. Прямо поверх муки, которой было обсыпано его лицо, он без всякого перехода наклеил две огромные нашлепки чистых румян. А рот удлинил двумя повторяющими рисунок губ полосами помады, так что, когда он смеялся, пасть растягивалась до ушей.

Что касается его морали, то суть ее была той же, что и у общеизвестного Пьеро: беззаботность и безразличие, следовательно, он был не прочь осуществить все свои гурманские и алчные фантазии то за счет Арлекина, то Кассандра, то Леандра16. Но там, где Дебюро окунул бы и облизал кончик пальца, он залезал в блюдо руками и ногами.

И подобными выходками в этой странной пьесе выражалось все; это было сущее помутнение разума.

Например, Пьеро проходит мимо женщины, которая моет филенку своей двери. Обчистив ей карманы, он запихивает в свои собственные тряпку, щетку, лохань и даже пытается вылить туда же воду. Что до манеры, в которой он пытался выразить ей свою любовь, то каждый волен вообразить себе это благодаря воспоминаниям о брачных играх обезьян в известной клетке Ботанического сада. Надо добавить, что роль женщины, чья поруганная стыдливость оглашалась пронзительными воплями, исполнял очень длинный и тощий мужчина. Это и в самом деле было опьянение смехом, что-то ужасное и неотразимо уморительное.

Уж не помню, за какую проделку, но Пьеро в итоге приговорили к гильотине. Почему не к повешению, в английской-то стране? Понятия не имею; наверняка для того, чтобы показать предстоящее зрелище. Итак, на французских подмостках, весьма удивленных этим романтическим новшеством, было установлено зловещее орудие. Отбиваясь и мыча, как бык, почуявший бойню, Пьеро наконец претерпевает свою участь. Его большая бело-красная голова отделяется от тела и с грохотом катится перед суфлерской будкой, показывая окровавленный диск шеи, рассеченный позвонок и прочие подробности туши, разрубленной в мясницкой для прилавка. И вдруг это укороченное туловище, движимое неудержимой манией воровства, проворно вскакивает, сцапывает свою собственную голову, словно окорок или бутылку вина, и, проявив больше предусмотрительности, чем святой Дени17, победно запихивает ее в свой карман!

Под пером все это выглядит бледным и холодным. Да и как перо могло бы соперничать с пантомимой? Пантомима – очищенная комедия, ее квинтэссенция, высвобожденная и сгущенная комическая стихия в чистом виде. Так что с особым талантом английских актеров к гиперболе все эти чудовищные фарсы приобретают поразительную реальность.

Столь замечательной сутью, как абсолютный комизм, и, так сказать, метафизикой абсолютного комизма наполнено, конечно, начало этой прекрасной пьесы, ее полный высокой эстетики пролог. Вот главные персонажи – Пьеро, Кассандр, Арлекин, Коломбина, Леандр – стоят перед публикой довольно тихо и смирно. Они почти рассудительны и не слишком отличаются от обыкновенных людей, собравшихся в зале. Чудесное дуновение, которое через минуту породит необычайную кутерьму, еще не коснулось их мозга. Несколько веселых выходок Пьеро могут пока дать лишь бледное представление о том, что он вскоре натворит. Меж тем наклевывается соперничество между Арлекином и Леандром. Некая фея, вечная покровительница несчастных смертных влюбленных, интересуется Арлекином. Она обещает ему свое покровительство и, дабы немедленно это подтвердить, таинственным, властным жестом взмахивает своей палочкой.

И тотчас же начинается что-то несусветное – носится в воздухе, проникает в рот, наполняет легкие и обновляет кровь в желудочках сердца.

Что же такое это несусветное? Это абсолютный комизм; он завладевает каждым существом на сцене. Леандр, Пьеро, Кассандр делают отчаянные жесты, ясно показывающие, что их будто насильно втискивают в новую жизнь. Но, похоже, их это не сердит. Они упражняются в том, что их ждет – великие бедствия, бурная судьба, – как человек, который плюет себе на ладони и потирает их, прежде чем совершить что-нибудь сногсшибательное. Они машут руками, словно терзаемые бурей ветряные мельницы. Наверняка, чтобы придать гибкости своим сочленениям, они в этом явно нуждаются. Все это происходит под громкие взрывы довольного смеха; потом они скачут друг через дружку, а после того как их ловкость и способность к этому делу должным образом доказана, следует умопомрачительный град пинков, тумаков и затрещин с грохотом и вспышками, подобными пушечной пальбе; но все это беззлобно. Все их движения, вопли и ужимки будто говорят: так фея захотела, так судьба велела, и мне начхать! Ну-ка! Бежим! Вперед! И они бросаются напролом через это фантастическое произведение, которое, собственно говоря, только тут и начинается, то есть на границе с чудесами.

Под прикрытием этого бреда Арлекин с Коломбиной удирают и, пританцовывая, легко бегут навстречу приключениям.

Еще один пример: он позаимствован у весьма своеобразного автора, наделенного, что бы там ни говорили, очень широким умом, объединившим многозначительную французскую шутку с безудержной, пенящейся, легкой веселостью страны солнца и с глубоким германским комизмом. Я опять хочу поговорить о Гофмане.

В сказке, озаглавленной «Даукус Карота, Морковный король» (у некоторых переводчиков «Королевская невеста»)18, на двор фермы, где проживает невеста, прибывает большой отряд морковок. Любо-дорого посмотреть, как все эти человечки, наряженные в пунцовые мундиры, словно английский полк, с пышными зелеными султанами на шапках, будто у каретных лакеев, выполняют всевозможные кульбиты и прочие чудеса вольтижировки. Все они двигаются с поразительной ловкостью и даже скачут на своих маленьких лошадках, стоя вниз головой – это им тем легче сделать, что она больше и тяжелее остального тела, как у бузинных солдатиков, которым в кивер залито немного свинца.

Несчастная девица, грезившая о величии, совершенно очарована демонстрацией военных сил. Но как же армия на параде отличается от армии в казармах, которая надраивает оружие и снаряжение или, того хуже, отвратительно храпит на своих вонючих и грязных походных койках! Вот вам обратная сторона медали, ибо все это было лишь чарами, видимостью и соблазном. Ее отец, человек осторожный и весьма сведущий в колдовстве, решает показать ей изнанку этого великолепия. Итак, в час, когда овощи спят мертвецким сном, не подозревая что могут быть застигнуты врасплох чьим-то нескромным взором, отец приоткрывает полог одной из палаток, и бедная мечтательница видит красно-зеленых солдат в их гнусном неглиже, дрыхнущих вповалку в земляной жиже, откуда и вышли. Пышное воинство в ночных колпаках оборачивается смрадным месивом.

Я мог бы найти у восхитительного Гофмана немало примеров абсолютного комизма. Чтобы моя мысль была понятнее, надо тщательно прочитать «Даукуса Кароту», «Перегрина Тисса», «Золотой горшок», а главное – «Принцессу Брамбиллу», настоящий катехизис высокой эстетики.

Гофмана особо отличает то, что он невольно, а порой и весьма умышленно примешивает некоторую долю значащего комизма к наиболее абсолютному. Даже в самом его сверхъестественном, самом мимолетном понимании комического, подчас напоминающем хмельные фантазии, имеется вполне очевидный назидательный смысл. Кажется, будто имеешь дело с психологом или одним из наиболее глубоких целителей душевнобольных, который забавляется, облекая свою глубокую науку в поэтические формы, – словно ученый заговорил притчами и иносказаниями.

Возьмем, например, если угодно, образ Джилио Фавы, актера, пораженного хроническим раздвоением личности в «Принцессе Брамбилле». Этот единый, влюбленный в принцессу персонаж временами объявляет себя врагом ассирийского принца Корнелио Кьяппери; а когда сам становится ассирийским принцем, изливает глубочайшее и совершенно царственное презрение на своего соперника, ничтожного фигляра, которого зовут, по слухам, Джилио Фава.

Надо добавить, что один из весьма особых признаков абсолютного комизма – незнание самого себя. Это проявляется не только у некоторых животных, в чьей комичности серьезность является главным отличием, у обезьян например, но и в некоторых карикатурных скульптурах Античности, о которых я уже говорил, а также в китайских уродствах, которые нас так сильно забавляют, имея гораздо меньше комических намерений, чем принято считать. В этом смысле китайский божок, хоть и будучи объектом почитания, нисколько не отличается от какого-нибудь болванчика или образины, украшающей каминную полку.

Итак, чтобы покончить со всеми этими премудростями и определениями, я замечу напоследок, что и в абсолютном комизме, и в комизме значащем содержится идея превосходства. Как я слишком долго объяснял, быть может, для возникновения комизма, то есть эманации, взрыва, высвобождения смешного, потребны два существа; причем комизм заключен именно в смеющемся, в зрителе. Тем не менее, касательно закона незнания себя, следует делать исключение для людей, развивших в себе чувство комического и превративших комизм в ремесло, извлекающих его из самих себя для развлечения себе подобных, что относится к разряду всех артистических явлений, которые выявляют в человеческом существе наличие постоянной двойственности, способности быть одновременно самим собой и кем-то другим.

Чтобы вернуться к моим первоначальным определениям и выразиться яснее, я утверждаю, что, порождая абсолютный комизм, Гофман наверняка знает об этом; но он знает также, что суть такого комизма состоит в том, чтобы изображать незнание самого себя и тем самым вызывать у зрителя, точнее, у читателя радость от собственного превосходства и превосходства человека над природой. Художники создают комическое; изучив и собрав элементы комизма, они знают, что такое-то существо комично, но лишь при условии незнания им самого себя; также по обратному закону художник является художником лишь при условии двойственности собственной натуры и полного осознания ее феноменов.

47 страница3 мая 2018, 13:00

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!