1 страницаОпубликовано: 22.08.2026. 15:12
100

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Рассказ

Этой осенью бессонница сделалась моим неизменным спутником — не та благотворная бессонница, что дарует часы для размышлений, но чёрная, гнетущая немочь, при которой самые стены спальни, кажется, пропитываются ядом незримой скорби. Врачи прописывали мне опий, затем — лауданум, затем — воздержание от обоих, но ни одно из этих средств не могло заглушить той особой, пронзительной тишины, что поселилась в доме после того, как не стало моей дорогой Леоноры.

Вы поймете меня, если вам доводилось терять ту, что была не просто сестрой, но единственным живым зеркалом вашей души — существом, чьё дыхание в соседней комнате служило для вас ручательством того, что мир ещё не окончательно сполз в хаос. Теперь же её комнаты пустовали, и даже пыль, некогда такая вездесущая, словно покинула их, оставив после себя лишь холод, какого не знает ни один склеп.

Именно в одну из таких ночей, когда отчаяние моё достигло той степени остроты, что граничит с безумием, я решился посетить аукцион Бриджстоуна — предприятие, признаться, столь же нелепое, сколь и отчаянное, ибо я надеялся отыскать там хоть какую-нибудь безделицу, способную отвлечь мой воспалённый рассудок от его вечного кружения вокруг одной и той же непоправимой утраты.

Аукционный зал тонул в желтоватом, удушливом тумане, какой производят лишь газовые рожки в сочетании с дыханием праздной толпы. Я держался в тени, у одной из дальних колонн, почти не вслушиваясь в монотонную скороговорку распорядителя, выкрикивавшего цены на поблекшие гобелены и почерневшее от времени столовое серебро. Всё это принадлежало, как гласила молва, некоему разорившемуся семейству из западных графств, чей последний отпрыск то ли пустил себе пулю в лоб, то ли сгинул в морском путешествии — толком никто не знал. Меня же, признаться, занимало лишь одно: как скоро я смогу покинуть это скопище нелепых лиц и вернуться к своему добровольному заточению.

Но вот на подиум вынесли предмет, заставивший меня вздрогнуть и податься вперёд, едва не задев локтем стоявшего рядом джентльмена.

Это был стеклянный сосуд — на первый взгляд, самая заурядная аптекарская склянка, какие употребляют для хранения крепких настоек или летучих солей. Однако то, что покоилось внутри, мгновенно лишило меня дара речи. В мутноватой, отливающей сепией жидкости, неподвижно замер человеческий глаз.

Я разбираюсь в оптике иллюзий. Мне случалось видеть стеклянные протезы, искусно имитирующие живой орган, и восковые муляжи, способные обмануть неискушённого зеваку. Но здесь — клянусь всем, что мне дорого в этом мире и за его пределами, — здесь не было подделки. То был настоящий, высушенный до состояния пергамента глаз, с сохранившимся фрагментом нерва, похожим на обрывок древнего свитка. Но самое поразительное, самое невыносимое заключалось в цвете его радужки: она была не голубой, не карей и не серой, но чистейшего, пронзительно-золотого оттенка, какой бывает у закатного солнца над устьем Темзы в те редкие дни, когда лондонский смог ненадолго расступается, являя на свет Божий краски, кажущиеся почти апокалиптическими.

— Лот номер сто тридцать семь, — бесстрастно объявил аукционист, и губы его искривились в презрительной усмешке, плохо скрывавшей недоумение. — Кунсткамера, господа. Стеклянный контейнер с анатомическим препаратом. Продавец, пожелавший остаться неизвестным, утверждает, что предмет подлинный и представляет исключительный интерес для собирателей редкостей. Стартовая цена — пять гиней.

По залу пронёсся ветерок сдержанных смешков. Никто не торопился поднимать руку. Я слышал, как какой-то дородный господин в лоснящемся сюртуке шепнул своему соседу: «Дурной вкус, сэр, выставлять на всеобщее обозрение части покойников. Это удел мясников, а не джентльменов». Сосед согласно кивнул.

Тем временем моя собственная рука, словно повинуясь не моей воле, но какому-то безотчётному, гипнотическому импульсу, взметнулась вверх. Я услышал свой голос, произнесший «Шесть гиней» с той странной, глуховатой интонацией, какой говорит человек, внезапно пробуждённый от сна.

После краткого, почти символического торга с каким-то субъектом, чьё лицо навсегда осталось для меня в тени, лот был объявлен моим. Покидая зал, я прижимал холодное стекло к груди, чувствуя, как бешеный стук моего сердца отдаётся в нём эхом. Мне казалось, что в толще тёмной жидкости что-то едва уловимо дрогнуло, но я приписал это игре света и тряске экипажа.

Человек, назвавшийся поверенным продавца, нагнал меня уже у выхода, под моросящим, ледяным дождём. Это был низкорослый, вертлявый господин с лицом, какие часто встречаются среди приказчиков похоронных бюро: бледным, стёртым, с вечной извиняющейся улыбкой на тонких губах. Он нервно тёр руки, не глядя мне в глаза.

— Позвольте передать вам, мистер Мэллори, заверения моего клиента в том, что вы совершили весьма примечательное приобретение, — заговорил он скороговоркой, оглядываясь по сторонам, словно опасаясь, что нас могут подслушать. — Весьма примечательное. Этот глаз, сэр, согласно бумагам и устным преданиям, извлекли из головы человека, которого в Ост-Индии почитали за великого пророка. Он предсказывал наводнения, падежи скота и… и судьбы отдельных людей. Власти сочли его опасным и казнили самым бесчеловечным образом. Но, как утверждают, его глаз — именно этот, левый глаз, — сохранил свою… хм… способность.

— Какую ещё способность? — спросил я, чувствуя, как немеют кончики моих пальцев, сжимающих свёрток.

— Говорят, — прошептал поверенный, привстав на цыпочки так, что его дыхание коснулось моей щеки, отдавая гвоздикой и страхом, — что он всё ещё видит, мистер Мэллори. Видит за гранью, что отделяет наш бренный мир от того, что лежит за ним. Мой клиент был бы весьма признателен, если бы вы, в случае каких-либо… необычных происшествий, дали ему знать. Исключительно из научной любознательности.

Я не ответил. Лишь резким кивком отпустил его и, сев в кеб, велел гнать домой, в мою берлогу на Эшби-сквер, где холод и тишина караулили каждый мой шаг.

В ту же ночь, запершись в кабинете, я освободил сосуд от его бумажных покровов и водрузил на каминную полку — так, чтобы свет единственной зажжённой свечи падал на стеклянную стенку ровно и не искажал содержимого. Я сидел в своём старом вольтеровском кресле, закутавшись в плед, и глядел на этот золотой зрачок, не в силах отвести взгляда. Дом вокруг меня вздыхал и постанывал под напором осеннего ветра, но здесь, в этом крошечном бастионе света, царила та особенная, звенящая тишина, что предшествует явлениям потустороннего толка.

Я не могу сказать, сколько прошло времени — час или три. Мерцание свечи гипнотизировало, и жидкость в сосуде, казалось, начала слабо фосфоресцировать. И чем дольше я всматривался в бездонную глубину мёртвого зрачка, тем явственнее меня охватывало чувство, которому я не смел дать имя. Чувство, будто я более не один в этой комнате. Будто из тёмного угла, из самой сердцевины стеклянной темницы, на меня смотрело нечто, что медленно, мучительно медленно, начинало узнавать своего нового владельца.

Весь следующий день я провёл в состоянии, близком к лихорадочному оцепенению. Солнце, пробивавшееся сквозь плотные портьеры моего кабинета, казалось мне оскорбительно-ярким, чуждым — как если бы сама природа решила напомнить мне, сколь ничтожны мои ночные терзания перед лицом вечного круговращения света и тьмы. Я пытался читать — раскрытый томик Фюзели так и остался лежать на подлокотнике кресла, страницами вниз, словно подстреленная птица. Я пытался писать — перо выводило лишь бессвязные каракули, в которых мне чудились очертания всё того же золотого зрачка. Самая мысль о еде вызывала во мне физическое отвращение, и лишь крепкий, почти чёрный чай, налитый в чашку из тончайшего веджвудского фарфора, хоть как-то удерживал меня на грани между явью и тем особым родом горячечного бреда, какой порождается лишь многодневным отсутствием сна.

Леонора — вернее, память о ней — в этот день не отпускала меня ни на миг. Я ловил себя на том, что в шорохе дождя за окном мне слышится шелест её платья, а в скрипе рассохшегося паркета — её лёгкая, почти летящая поступь. Но теперь к этим привычным, почти отрадным слуховым галлюцинациям примешивалось нечто новое: навязчивое, пульсирующее ощущение, что из тёмного угла, где на каминной полке покоился мой вчерашний трофей, за мной неотступно следят. Не с праздным любопытством музейного экспоната, но с тем особым, почти хищным вниманием, какое свойственно лишь живому существу.

Когда сумерки сгустились до той степени черноты, при которой даже пламя свечей кажется не источником света, но сгустком трепещущей желтизны, я вдруг ощутил странный прилив сил. То была не бодрость — нет, скорее та особая, нервическая экзальтация, что охватывает игрока перед решающей партией или приговорённого в ночь перед казнью. Я понял: меня неодолимо тянет к сосуду. И, уступив этому влечению с тем фатализмом, какой, верно, был свойственен ещё древним халдеям, всматривавшимся в чаши с маслом в поисках откровений, я вновь занял своё место в вольтеровском кресле — прямо напротив каминной полки, где в пыльном стеклянном чреве медленно покачивался золотой зрачок.

Первые четверть часа ничего не происходило. Я уже готов был обругать себя глупцом и суевером, достойным лишь презрения со стороны всякого просвещённого ума, как вдруг заметил перемену — столь неуловимую, что поначалу приписал её обыкновенной игре воображения. Жидкость внутри сосуда, до того мутная и безжизненная, начала слабо мерцать. То не было отражением свечного пламени: огонь горел ровно, не колеблясь, в то время как свечение, зародившееся в самой сердцевине стеклянного шара, пульсировало с неравномерностью, напоминавшей ритм человеческого сердца — вернее, сердца, охваченного внезапным и сильным волнением.

Затаив дыхание, я подался вперёд, до боли в глазах вглядываясь в это фосфорическое сияние. И тут — о, пусть небеса навеки сокроют от меня это воспоминание, но оно уже впечаталось в мою душу раскалённым железом! — в глубине зрачка начали проступать образы.

Сначала они были смутны, как очертания предметов на дне неспокойного пруда. Но постепенно, обретая жуткую, неумолимую чёткость, из мерцающей мглы соткалась тень моей собственной комнаты. Я видел самого себя — сгорбленного, скорчившегося в кресле, с лицом, искажённым гримасой напряжённого ожидания. То был не зеркальный отблеск, но какая-то иная, инфернальная перспектива: глаз смотрел на меня из глубины сосуда, и в его роговице я существовал как насекомое, заключённое в каплю янтаря. Углы комнаты в этом видении странно искажались, линии изгибались под неестественными углами, словно само пространство здесь подчинялось иной геометрии — геометрии могильного склепа.

Но худшее ждало меня впереди. Образ комнаты дрогнул, пошёл рябью и начал таять, уступая место другому — лицу. Лицу моей сестры, моей незабвенной Леоноры, мёртвой вот уже десять мучительных лет.

Оно было точь-в-точь таким, каким я увидел его в последний раз, склоняясь над открытым гробом в промозглой часовне. Те же тонкие, бескровные губы. Та же прядка волос, прилипшая к восковому лбу. Но выражение — Боже Праведный, это выражение! — было не тем умиротворённым покоем, какой мы, живые, из жалости к самим себе привыкли приписывать усопшим. Нет, в её широко распахнутых, стекленеющих глазах застыл невыносимый, леденящий душу страх. Страх, какой не мог присниться даже в самом жестоком ночном кошмаре, страх, превосходящий всякое человеческое понимание — словно она узрела за порогом бытия нечто такое, о чём не дано знать смертным и что не следует называть вслух.

Её губы — о, это я видел так же ясно, как вижу сейчас перо в своей руке! — её губы беззвучно шевелились, силясь произнести какое-то слово. Быть может, моё имя. Быть может, предостережение. Но из стеклянной тюрьмы не доносилось ни звука, и от этой безмолвной мольбы ужас мой достиг той крайней степени, когда рассудок, подобно натянутой до предела струне, готов лопнуть, издав последний, душераздирающий аккорд.

Дикий, нечленораздельный вопль вырвался из моей груди. Я вскочил с кресла, опрокинув пюпитр, и, сорвав с плеч плед, набросил его на проклятый сосуд, укутав его с головой, точно младенца, коего хоронят заживо. Тяжёлая шерстяная ткань скрыла и стекло, и его чудовищное содержимое. Я стоял, тяжело дыша, посреди погружённого во мрак кабинета, и лишь бешеный стук моего сердца нарушал могильную тишину. Свеча на каминной полке погасла — то ли от сквозняка, то ли от иной, не столь объяснимой причины, — и я остался в полной темноте, один на один со своим паническим страхом и смутным, но липким убеждением, что даже под тканью глаз продолжает смотреть.

Остаток ночи я провёл без сна, запершись в спальне и придвинув к двери тяжёлый дубовый комод. Рассудок мой, ещё не до конца оправившийся от пережитого потрясения, пытался найти утешение в скепсисе: разумеется, говорил я себе, всё это — лишь плод моего воспалённого воображения, лишь оптическая иллюзия, вызванная усталостью и парами консервирующей жидкости. Утром я пойду в кабинет, разоблачу собственное суеверие и, вероятно, от души посмеюсь над ночными страхами. Эта мысль принесла мне подобие успокоения, и лишь под утро, когда за окном забрезжили первые робкие проблески серого октябрьского рассвета, я забылся тяжёлым, похожим на обморок сном.

Пробудился я около полудня с мучительной головной болью и с тем жестоким привкусом на губах, какой оставляет после себя чрезмерная доза опия. Помедлив несколько минут, собираясь с духом, словно солдат перед атакой, я решительно направился в кабинет.

Дверь подалась с протяжным, жалобным скрипом. В комнате было холодно и сумрачно, и мой плед, по-прежнему наброшенный на сосуд, горбился на каминной полке бесформенным чёрным монументом. Я приблизился — медленно, на негнущихся ногах, — и уже протянул руку, чтобы сдёрнуть ткань и раз и навсегда покончить с этим наваждением.

Но рука моя застыла в воздухе, не достигнув цели. Ибо то, что я увидел, заставило кровь в моих жилах обратиться в студёную воду зимних морей.

Плед, который я прошлой ночью собственноручно, с судорожной тщательностью обернул вокруг сосуда, был сдвинут. Один край его свисал вниз, открывая почти всю стеклянную поверхность. И из-под грубой шерстяной складки, поймав луч тусклого дневного света, на меня смотрел глаз. Он более не мерцал и не являл никаких образов — нет, его взгляд был спокоен, предельно ясен и полон того особого, невыразимого выражения, какое я могу определить лишь как насмешливую осведомлённость. Словно он знал обо мне всё — каждую постыдную мысль, каждую малодушную дрожь, каждый грех, содеянный и помышленный. И это всеведение, заключённое в мёртвом органе, было преисполнено самого холодного, самого утончённого презрения.

Я отшатнулся, хватаясь за край стола, чтобы не упасть. Губы мои беззвучно зашевелились, но с них не сорвалось ни молитвы, ни проклятия — лишь судорожный, свистящий выдох, похожий на предсмертный хрип. Сомнений более не оставалось: существо, заключённое в стеклянную тюрьму, обладало собственной, непостижимой для меня волей.

Теперь я знаю, что существуют истины столь чудовищные, что рассудок, повинуясь древнейшему инстинкту самосохранения, погребает их в самых глубоких подземельях памяти, замуровывая вход столь искусно, что даже сам узник не ведает о своём заточении. Но то, что я пережил в течение последующих семи дней — семи ночей, если быть точным, ибо дневной свет отныне сделался для меня лишь бледным, ничего не значащим промежутком между двумя безднами мрака, — это пережитое заставило меня усомниться в самой природе воспоминаний, в той зыбкой, обманчивой материи, из коей мы ткём повествование собственной жизни.

Видения более не требовали от меня терпеливого ожидания в полночной тишине. Нет — теперь глаз в стеклянном сосуде, казалось, сам искал встречи со мной, подобно тому как пламя ищет свежего воздуха, чтобы разгореться с новой, разрушительной силой. Едва сумерки начинали сгущаться за окнами моего кабинета, как в толще мутноватой жидкости зарождалось уже знакомое мне фосфорическое свечение — слабое поначалу, точно дыхание засыпающего ребёнка, но с каждой минутой наливающееся той особой, зловещей яркостью, какую я наблюдал лишь однажды, в детстве, глядя на гнилушки, собранные в лесу, что светились в банке под кроватью, пугая меня до полусмерти своим потусторонним, холодным огнём.

И каждую ночь — о, каждая проклятая ночь! — глаз показывал мне одно и то же. Вернее, не так: он показывал мне то, что, по его чудовищному утверждению, было одним и тем же, но что мой рассудок отказывался признавать с яростью, граничившей с помешательством.

Сначала я видел лестницу. Нашу старую лестницу в фамильном особняке в Норфолке — ту самую, с крутыми дубовыми ступенями и коваными перилами, что вели из библиотеки в восточное крыло, где располагались спальни. Я помнил каждую выбоину в этих ступенях, каждый причудливый изгиб чугунных завитков — но я не помнил, решительно не помнил того, что глаз настойчиво, с какой-то садистской методичностью вновь и вновь разыгрывал передо мной в своём стеклянном театре.

Вот на верхней площадке появляемся мы с Леонорой. Она — в том самом синем платье с кружевным воротником, которое так шло к её пепельным волосам. Я — в сюртуке, застёгнутом на одну пуговицу, с лицом, искажённым гримасой, какую я никогда за собою не знал, — гримасой необузданной, почти животной ярости. Между нами происходит спор — беззвучный, словно пантомима, разыгрываемая за толстым стеклом аквариума. Я вижу, как мои губы шевелятся, выбрасывая слова, которых я не могу расслышать, но чей яд, кажется, проникает даже сквозь безмолвие. Лицо Леоноры искажается — не страхом, нет, не сразу, — но тем особым, мучительным изумлением, какое появляется у человека, внезапно распознавшего в родной душе чудовище. Она отступает на шаг. Ещё на шаг. Её рука тянется к перилам, но не находит опоры. И тогда моя фигура — моя собственная фигура, о Господи! — делает резкое, нетерпеливое движение, взмах руки, рассчитанный скорее на то, чтобы отогнать назойливую муху, нежели нанести вред живому существу…

И она летит. Летит, запрокинув голову, с разметавшимися волосами, и синее платье вздувается колоколом, а лицо — о, это лицо! — застывает в выражении такого бездонного, такого нечеловеческого ужаса, что я, сидя в своём кресле, начинаю кричать, кричать до хрипа, зажимая уши ладонями, хотя видение не издаёт ни звука. Последний кадр — всегда один и тот же: её тело, распростёртое у подножия лестницы, с вывернутой под неестественным углом шеей, и тонкая струйка крови, змеящаяся из-под пепельных волос по старому, до блеска натёртому паркету.

В первый раз, когда это видение посетило меня, я вскочил с кресла, опрокинув столик с чайным прибором, и разразился диким, лающим хохотом. Это была ложь! Гнусная, бесовская ложь! Я помнил — помнил так же ясно, как помнил собственное имя! — что Леонора умерла от лихорадки. Долгой, изнурительной лихорадки, что терзала её три недели, пока я, не покладая рук, ухаживал за ней, приглашая лучших лондонских врачей. Я помнил запах камфары и горького миндаля, помнил её слабеющий голос, её прощальное пожатие холодных пальцев… Да, да — так оно и было! Так оно и было, клянусь всем святым!

Но на вторую ночь видение повторилось с новыми, ещё более мучительными подробностями. Теперь я различал выражение собственных глаз в тот роковой миг — не гнев, нет, но то, что было во сто крат страшнее: мелочное, брезгливое раздражение, какое испытывает хозяин к нерадивой прислуге. Я различал родинку на её левой скуле, которую, казалось, забыл за давностью лет, но которая теперь представала передо мной с фотографической чёткостью. Я различал даже пылинки, танцующие в луче света, проникавшем сквозь витражное окно над лестницей — витраж с изображением святого Георгия, поражающего дракона. Ирония этого образа вонзалась в мою душу отравленным копьём.

На третью ночь я уже не смеялся. Я сидел неподвижно, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники кресла, и смотрел. Смотрел, как убийца, которого ведут на опознание, не в силах отвести взгляд от лица своей жертвы. И где-то в самой глубине моего существа, в том тёмном, затхлом погребе, куда я никогда не спускался с фонарём самоанализа, начинало шевелиться чудовищное, непереносимое сомнение. А что, если… Что, если лихорадка, врачи, запах камфары — всё это лишь декорация, воздвигнутая моей памятью над зияющей пропастью правды? Что, если мой рассудок, не выдержав бремени вины, сочинил целую главу моей жизни, чтобы укрыть меня от самого страшного из всех знаний — знания того, что я стал причиной гибели единственного существа, которое любил?

Но окончательно меня сломила четвёртая ночь. На четвёртую ночь глаз показал мне то, чего я уж точно никак не мог бы припомнить, ибо этого не видел никогда. Он показал мне лицо Леоноры в тот миг, когда она уже лежала у подножия лестницы, но ещё была жива. Её губы шевелились, и на этот раз — о, верх сатанинской изощрённости! — видение обрело голос. Тихий, сдавленный, булькающий голос, каким говорят с пробитой гортанью, но всё же — голос. Она произносила моё имя. «Эдвард…» — шептала она, и в этом шёпоте не было ни упрёка, ни гнева — лишь бесконечная, разрывающая сердце печаль. «Эдвард… зачем?..»

Этой ночью я, шатаясь, подошёл к каминной полке и взял сосуд в руки. Он был холоден, как лёд, и тяжёл — тяжелее, чем ему полагалось быть по всем законам физики. Я поднял его над головой и с размаху швырнул о мраморный пол камина, вложив в этот бросок всю силу отчаяния и ярости.

Стекло ударилось о камень с глухим, неестественным звуком — не звоном, но скорее стоном, — и… осталось целым. Ни трещины, ни скола. Я ударил снова — тем же результатом. Тогда, движимый уже совершенным безумием, я схватил тяжёлое бронзовое пресс-папье — подарок покойного отца, вещь, которой я привык доверять, как старому слуге, — и принялся наносить удары по стеклянной поверхности. Бронза звенела, в моих ушах стоял грохот, но проклятый сосуд оставался невредим, словно насмехаясь над законами природы.

И тогда — тогда произошло то, от чего последние остатки моего рассудка, казалось, рассыпались, как карточный домик под порывом ураганного ветра.

Глаз внутри сосуда начал пульсировать. Не мерцать, как прежде, не светиться фосфорическим светом — нет, он запульсировал, расширяясь и сжимаясь в ритме, невыносимо напоминавшем биение сердца. С каждым ударом — тук-тук, тук-тук — золотая радужка наливалась влажным блеском, а зрачок, этот чёрный бездонный колодец, то расширялся, поглощая радужку почти целиком, то сужался до размеров булавочной головки. От сосуда начало исходить тепло — сперва едва уловимое, затем всё более явственное, пока стекло не стало обжигать мне ладони, вынудив выпустить его из рук.

Я отпрянул, прижимая обожжённые пальцы к груди и не в силах оторвать взгляда от того, что происходило на каминной полке. Сосуд, никем не поддерживаемый, качнулся на своём основании — раз, другой, — словно нечто внутри него пыталось выбраться наружу, и пульсация эта делалась всё чаще, всё неистовей, наполняя комнату тем особенным, невыразимым ужасом, какой, вероятно, испытывает святотатец, взломавший древнюю гробницу и обнаруживший, что её обитатель вовсе не упокоился в мире, а лишь дожидался часа, чтобы предъявить свои права на живого.

К исходу второй недели моего добровольного заточения — ибо могу ли я назвать это заточение добровольным, когда всякая попытка покинуть кабинет оканчивалась приступом того мучительного, сверлящего беспокойства, какое испытывает мать, разлучённая с больным дитятей? — я пришёл к заключению, столь же неоспоримому, сколь и унизительному. Я более не владел ситуацией. Вернее, я никогда ею и не владел: с того самого мига, как моя рука взметнулась на аукционе Бриджстоуна, некая посторонняя сила, действовавшая через мою же волю, но отнюдь ей не подвластная, вела меня по лабиринту, выход из которого мне был неведом.

В часы редкого, лихорадочного просветления я пытался апеллировать к рассудку. Я записывал свои наблюдения в дневник — но строки эти, перечитанные наутро, казались мне бредом сумасшедшего, написанным нетвёрдой, прыгающей рукой. Я пытался молиться — но слова застревали в горле, а распятие на стене, казалось, отводило от меня свой страдальческий взор. Я перестал принимать пищу, ибо всякая еда отдавала на языке тем же привкусом формалина, в каком плавал мой стеклянный оракул. Слуга, единственный, кто ещё оставался в доме, смотрел на меня с тем почтительным, но плохо скрываемым ужасом, с каким смотрят на покойника, по недоразумению продолжающего ходить и говорить.

И тогда я решился на шаг, на который меня могло подвигнуть лишь крайнее отчаяние. Я послал за доктором Холлом.

Артур Холл был моим старейшим другом — едва ли не единственным, кого я мог назвать этим словом после кончины Леоноры. Мы вместе учились в Оксфорде, вместе пережили все бури юности и вместе старились, хотя слово «старились» едва ли применимо к нему — к этому вечно бодрому, румяному, излучающему спокойную уверенность человеку, чьё присутствие в комнате всегда напоминало мне о том, что мир ещё не окончательно погрузился в пучину иррационального. Его ум был умом естествоиспытателя старой школы — острым, скептическим, но не чуждым той особой поэзии, какую даёт лишь многолетнее общение с тайнами человеческого тела. Я надеялся, что он объяснит мне происходящее, сведёт его к привычным категориям неврастении и переутомления, пропишет бром и полный покой — и я с благодарностью приму этот приговор, как принимает его узник, узнавший наконец точную дату своей казни.

Он прибыл в пятницу, в тот час, когда октябрьское солнце уже начало клониться к закату, окрашивая стены моего кабинета в болезненно-жёлтые тона. Я услышал его шаги в прихожей — тяжёлые, размеренные, внушающие доверие, — и на мгновение сердце моё сжалось от постыдной, почти детской надежды.

Когда он вошёл, я увидел, как его лицо — это доброе, гладко выбритое лицо с неизменным пенсне на переносице — на мгновение дрогнуло, прежде чем принять профессионально-нейтральное выражение. Он не ожидал увидеть меня таким. Я знал это. Я читал это в том, как его зрачки расширились, вобрав в себя мой облик — облик человека, который, казалось, постарел на десять лет за две недели.

— Эдвард, — произнёс он, и в его голосе прозвучала та особая, хорошо модулированная тревога, какую врачи вырабатывают годами практики, — твой слуга сказал, что ты нездоров. Но я не ожидал…

— Ты не ожидал увидеть живой труп, — закончил я за него с улыбкой, которую сам ощутил как гримасу. — Не тревожься, Артур, я ещё дышу. Присядь. Ты мне нужен.

Он сел в то самое кресло, где я провёл столько ночей, и машинальным жестом взял мою руку, нащупывая пульс. Я чувствовал, как его пальцы — тёплые, сухие, уверенные — считают удары, и на лицо его наползала тень того недоумения, какое появляется у математика, столкнувшегося с уравнением, не имеющим решения.

— Пульс частый, нитевидный, — пробормотал он скорее себе, чем мне. — Зрачки расширены неравномерно. Кожа бледна до синевы. Когда ты в последний раз спал, Эдвард?

— Я не уверен, что различаю теперь сон и бодрствование, — честно ответил я. — Но я позвал тебя не за этим. — Я указал дрожащей рукой на каминную полку, где в своём неизменном стеклянном узилище покоился золотой зрачок. — Я хочу, чтобы ты осмотрел это.

Доктор Холл проследил за моим жестом, и на лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва — любопытство, затем — лёгкое недоумение, и наконец — та особая, снисходительная полуулыбка, с какой взрослые взирают на детские страхи. Он поднялся, поправил пенсне и приблизился к каминной полке. Я затаил дыхание.

Он взял сосуд в руки — теми же уверенными, привыкшими к анатомическим препаратам движениями — и поднёс его к свету. Поворачивал так и эдак, вглядывался, щурился, даже легонько встряхнул, отчего глаз внутри качнулся в своём растворе с глухим, вязким звуком. Я ждал, что сейчас — сейчас! — стекло начнёт нагреваться, глаз запульсирует, по жидкости пробежит рябь… Но ничего не происходило. Сосуд был совершенно неподвижен и мёртв, как и подобает любому музейному экспонату.

— Любопытный образчик, — произнёс он наконец, ставя сосуд обратно на каминную полку. — Анатомический препарат, вероятно, начала прошлого века. Консервация выполнена довольно искусно, хотя раствор слегка помутнел. Радужка действительно имеет необычную пигментацию — возможно, результат какой-то тропической патологии или, что вероятнее, посмертного изменения тканей. Но, Эдвард… — он повернулся ко мне и снял пенсне, протирая его платком, — …я не вижу здесь решительно ничего, что выходило бы за рамки естественного. Старый препарат, только и всего. Какие именно свойства ты ему приписываешь?

Я хотел ответить. Хотел рассказать ему о ночных мерцаниях, о видениях, о том, как стекло не разбивается о мрамор, а глаз пульсирует, точно сердце. Но, взглянув в его спокойные, рациональные глаза, я осознал всю безнадёжность этого предприятия. Мои слова показались бы ему бредом — да они и были бредом с точки зрения любого здравомыслящего человека.

— Возможно, никаких, — глухо ответил я. — Возможно, всё дело во мне.

— Вот это, — сказал он, вновь усаживаясь в кресло и подаваясь вперёд, — вот это уже похоже на разумную мысль. Позволь мне осмотреть тебя внимательнее.

И он осмотрел. Его руки привычно ощупали лимфатические узлы на моей шее, прослушали сердце и лёгкие через стетоскоп, проверили рефлексы. Но когда он поднёс свечу к моему лицу, заставляя меня переводить взгляд с предмета на предмет, я вдруг заметил, как его собственное лицо изменилось. Он замер, задержал свечу напротив моего левого глаза и долго, слишком долго всматривался в него, хмуря брови.

— Что? — спросил я, чувствуя, как внутри меня поднимается холодная волна панического предчувствия.

— Ничего, — ответил он слишком поспешно. — Вероятно, ничего. Но скажи мне, Эдвард, — замечал ли ты какие-либо изменения в своём… в своём левом глазу?

Я невольно поднёс руку к лицу. Левый глаз. Тот самый, каким я, по собственному ощущению, напряжённее всего всматривался в золотой зрачок моего мучителя.

— Какие изменения? — переспросил я, и голос мой прозвучал хрипло.

Доктор Холл помедлил. Он всегда медлил, прежде чем сообщить пациенту неприятную новость — я помнил эту его привычку по прежним, более счастливым временам.

— Склера, то есть белочная оболочка, начала приобретать желтоватый оттенок, — сказал он наконец. — Незначительный, едва заметный. Это может быть следствием истощения, нарушения функций печени, длительной бессонницы. Ничего угрожающего — пока. Но в сочетании с твоим общим состоянием… — Он замолчал, подбирая слова. — Эдвард, я скажу тебе то, что сказал бы любому пациенту в твоём положении. Тебе необходимо немедленно покинуть этот дом. Переменить обстановку, отправиться куда-нибудь к морю, в горы — куда угодно, лишь бы подальше от лондонского смога и этого… — он бросил быстрый, неприязненный взгляд на сосуд, — …этого предмета, который явно действует на твои нервы самым губительным образом. Я бы даже посоветовал тебе избавиться от него. Продать, подарить, выбросить — что угодно. Эта вещь тебе не друг, Эдвард.

При этих словах что-то внутри меня — то самое тёмное, упрямое, что уже срослось с моей одержимостью, как корни с почвой, — всколыхнулось с протестующей яростью. Избавиться от сосуда? Расстаться с единственным, что соединяло меня с тайной, которая теперь казалась мне важнее самой жизни? Отдать в чужие руки то, что видело — пусть даже лживо, пусть даже дьявольски искажая правду — последние мгновения моей Леоноры?

— Нет, — сказал я, и слово это вырвалось из моей груди с силой, удивившей меня самого. — Нет, Артур. Я не могу.

— Не можешь или не хочешь?

— И то и другое. — Я поднялся с кресла, чувствуя, как дрожат мои колени, но голос мой обретал ту странную, лихорадочную твёрдость, какая приходит лишь на грани окончательного решения. — Ты прав в одном: этот предмет действует на меня. Действует так, как не действовало ни одно средство, прописанное твоими коллегами. Он показывает мне то, что было сокрыто. То, о чём я… о чём я предпочёл забыть.

Доктор Холл молчал. Лицо его выражало ту особую смесь сострадания и профессиональной настороженности, с какой психиатры выслушивают исповеди своих пациентов.

— Что именно он тебе показывает? — тихо спросил он.

Я заколебался. Но затем — быть может, под воздействием его спокойного, изучающего взгляда, а быть может, потому, что молчание стало для меня невыносимым, — ответил:

— Он показывает мне, как умерла Леонора.

— Твоя сестра умерла от лихорадки, Эдвард. Я сам её осматривал за неделю до кончины. Я подписывал свидетельство о смерти.

— Да, — сказал я, и улыбка, искривившая мои губы, была, вероятно, страшнее любого вопля. — Так гласит моя память. Так гласят документы. Но память, Артур, — это всего лишь чернила на воде. А документы… документы пишут люди. Этот же глаз, — я указал на сосуд дрожащим перстом, — этот глаз показывает мне иную картину. Он показывает мне лестницу, и падение, и мою руку, простёртую в гневе. Он утверждает, что это я. Я!

Я почти кричал. Доктор Холл не шелохнулся.

— И ты веришь ему? — спросил он с той осторожной, почти нежной интонацией, с какой говорят с помешанными.

Я опустил голову. Молчание моё было ответом.

— Послушай меня, Эдвард, — заговорил он, поднимаясь и беря меня за плечи. — То, что ты описываешь, есть классический случай ложной памяти, порождённой чувством вины. Ты всегда корил себя за то, что недостаточно хорошо ухаживал за сестрой. Годы меланхолии, бессонница, злоупотребление опиатами — всё это подготовило почву для самовнушения. А этот отвратительный предмет, — он кивнул на сосуд, — стал лишь катализатором, фокусом, в который твой больной рассудок вложил все свои страхи. Ты не убивал Леонору. Ты не мог её убить. Это медицинский факт.

Он говорил разумно, убедительно, весомо. Но в самой глубине моего существа, заглушаемый голосом рассудка, звучал другой, тихий и вкрадчивый шёпот. Шёпот, доносившийся, казалось, не из ушей, но изнутри моей собственной глазницы — той самой, левой, которая начала желтеть.

— Я обязан выяснить правду, — произнёс я медленно, не глядя на друга. — Даже если эта правда окажется моей собственной виной. Даже если она уничтожит меня. Я не могу более жить в неведении, Артур. Неведение убивает вернее любой правды.

Доктор Холл долго смотрел на меня. Затем вздохнул и взял свой саквояж.

— Я оставлю тебе успокоительное, — сказал он, вынимая пузырёк с тёмной жидкостью. — Принимай по десять капель на ночь. И, ради всего святого, попытайся хотя бы ненадолго покинуть этот дом. Если ты отказываешься расстаться с сосудом — что ж, это твоё право. Но я вернусь через три дня. И если я найду тебя в том же состоянии…

Он не договорил. Я знал, что он хотел сказать: «…я буду вынужден принять меры». Меры, означавшие частную лечебницу, смирительную рубашку и окна с решётками — всё то, чего я боялся больше, чем самых страшных видений.

Он ушёл. Его шаги затихли в прихожей, хлопнула входная дверь, и я вновь остался один — если только слово «один» применимо к человеку, за чьей спиной, на каминной полке, медленно, словно пробуждаясь от дневной спячки, начинает разгораться фосфорический огонёк внутри стеклянного сосуда, а в левой глазнице самого наблюдателя нарастает та тупая, ноющая боль, что предвещает неумолимое приближение последней, самой страшной черты.

Минуло ещё три ночи — три бездонных колодца, наполненных той особой, осязаемой тьмой, какая, кажется, не рассеивается даже с первыми лучами рассвета. Сон окончательно покинул меня, унеся с собой все те жалкие остатки рациональности, за которые я ещё цеплялся после визита доктора Холла. Пузырёк с успокоительным, оставленный моим предусмотрительным другом, так и стоял нетронутым на туалетном столике: одна мысль о том, чтобы притупить свои чувства фармацевтическим дурманом, казалась мне теперь непозволительной роскошью, почти святотатством. Я должен был бодрствовать. Я должен был видеть всё, что соблаговолит показать мне мой стеклянный оракул, — до последнего, самого страшного откровения.

Ибо теперь я уже не сомневался: существо, заключённое в сосуде, не было ни простым анатомическим препаратом, ни порождением моего больного воображения. Оно обладало собственной, жуткой волей, собственной, неподвластной мне логикой. И с каждым новым видением — с каждой новой картиной, вырываемой им из тьмы минувшего или, быть может, из ещё более непроглядной тьмы грядущего, — эта логика проступала всё явственнее, складываясь в узор, приводивший меня в содрогание.

В ту роковую ночь, о которой я пытаюсь сейчас повествовать — пытаюсь, хотя перо дрожит в моих пальцах, а левый глаз застилает странная, золотистая пелена, — я занял свой обычный пост в вольтеровском кресле около полуночи. За окнами бушевала гроза — одна из тех осенних гроз, что приходят в Лондон внезапно, словно запоздалые вестники апокалипсиса. Вспышки молний прорезали мрак кабинета, заставляя тени на стенах плясать в беззвучной, демонической пляске, а раскаты грома сотрясали стёкла, вторя тому глухому гулу, что поселился в моей собственной голове.

Глаз в сосуде светился. Нет, он пылал — пылал тем особенным, холодным пламенем, какое бывает лишь у гниющих рыб, выброшенных на берег, или у болотных огней, заманивающих путников в трясину. Золотая радужка, казалось, расширилась на весь объём стеклянной тюрьмы, заполнив её своим нестерпимым, потусторонним сиянием. Я чувствовал, как мой собственный левый глаз — тот самый, чья склера начала желтеть, — отвечает на это сияние тупой, ноющей болью, словно между двумя органами, разделёнными смертью и жизнью, протянулась незримая нить.

И вдруг — без всякого предуведомления, без той постепенности, с какой прежде проступали картины прошлого, — видение обрушилось на меня, подобно удару молнии.

Я увидел свой кабинет. Но это был не тот кабинет, что окружал меня в данный миг: в видении он представал каким-то иным — более тёмным, более ветхим, словно разом постаревшим на много лет. Свечи на каминной полке оплыли до самых подсвечников и чадили, испуская неровный, коптящий свет. За окнами стояла непроглядная, беззвёздная ночь — не та, что бушевала грозой сейчас, но другая, ещё более чёрная, ещё более безнадёжная.

На полу, прямо на истёртом персидском ковре, лежал человек. Потребовалось несколько мучительных мгновений, чтобы я осознал: этот человек — я сам.

Моё лицо было обращено к потолку, рот приоткрыт в беззвучном крике, а руки судорожно вцепились в ворс ковра, точно в последней, безнадёжной попытке удержаться за саму жизнь. Я был жив — во всяком случае, грудь ещё вздымалась в неровном, прерывистом дыхании, — но конечности мои были неподвижны, словно скованные невидимыми путами, и только правый глаз, расширенный от невыразимого ужаса, метался в глазнице, озирая происходящее.

Надо мною склонилась фигура в чёрном. Лица её я не видел — вернее, не мог видеть, ибо оно было скрыто то ли капюшоном, то ли самой тьмою, сгустившейся в подобие человеческого облика. Но руки — о, эти руки я разглядел во всех чудовищных подробностях! — длинные, бледные, с тонкими, как у музыканта или хирурга, пальцами, они держали изогнутый инструмент, напоминавший одновременно скальпель и старинный ключ от часового механизма. Лезвие тускло блестело в колеблющемся свете свечей.

И тут — тут я понял, к чему клонится это безмолвное действо, и ужас мой достиг той предельной черты, за которой рассудок уже не кричит, но лишь цепенеет, словно птица перед змеиным взглядом. Человек в чёрном наклонялся всё ниже. Инструмент приближался к моему лицу — нет, не к лицу, но именно к левому глазу, к моему левому глазу, который в видении был широко раскрыт и, как мне показалось, уже отливал тем же золотистым блеском, что и радужка в стеклянном сосуде. Я хотел закричать, хотел отвести взгляд, хотел проснуться — но видение держало меня с цепкостью кошмара, из которого нет выхода, ибо он и есть сама явь.

Лезвие коснулось нижнего века. Я ощутил — о, я ощутил это с такой физической, непереносимой ясностью, какой не могли бы передать никакие слова! — холод металла, прижавшегося к нежной коже. А затем началось то, чего я не могу описать, не рискуя лишиться остатков разума: медленное, методичное, хирургически точное движение инструмента, отделявшее глаз от его вековечного обиталища. Боли не было — лишь чудовищное, ни с чем не сравнимое чувство вторжения, чувство, будто сама моя душа извлекается из тела по частям, оставляя после себя пустоту, какая царит, должно быть, в сердцевине мёртвых звёзд.

Последнее, что я увидел в этом видении, — как извлечённый глаз, ещё соединённый с моей плотью багровым, пульсирующим нервом, поднимается в воздух, зажатый в бледных пальцах человека в чёрном, и его золотая радужка вспыхивает напоследок торжествующим, сатанинским блеском. А затем всё поглотила тьма.

Я очнулся — если только это можно назвать пробуждением — на полу собственного кабинета, в луже холодного пота, с хриплым, каркающим криком, застрявшим в горле. Гроза за окном стихла, и лишь мерный стук дождевых капель о карниз нарушал гробовую тишину. Свеча догорела почти до основания и чадила, наполняя комнату едким запахом горелого воска. Сосуд на каминной полке был темен и безмолвствовал — обыкновенная стеклянная склянка с мутноватой жидкостью, ничем не примечательная для стороннего наблюдателя.

Первым моим побуждением было броситься к зеркалу — ибо я ещё не осознал всей полноты свершившегося, но уже предчувствовал его, как предчувствует зверь приближение землетрясения. Я попытался подняться, и тут заметил нечто, от чего кровь застыла в моих жилах.

Мой левый глаз — тот самый, что в видении подвергся столь чудовищной операции, — он не видел.

Нет, это не было слепотой в обычном понимании. Слепота — это тьма, это отсутствие света, это ничто. Здесь же было иное: левый глаз по-прежнему что-то воспринимал, но это «что-то» не имело ничего общего с тем, что видел мой правый, ещё здоровый глаз. Это был иной мир — вернее, осколки иного мира, наплывавшие на реальность, точно струйки чернил в воде, — смутные тени, призрачные контуры, золотистое марево, сквозь которое проступали очертания предметов, не принадлежавших моему кабинету, не принадлежавших, быть может, и самому времени.

Дрожащей рукой я схватил со стола ручное зеркало в посеребрённой оправе — подарок Леоноры на одно из давно минувших Рождеств, — и поднёс его к лицу, одновременно поднося ближе догорающую свечу.

То, что я увидел в зеркале, заставило меня издать звук — не крик, не стон, но нечто среднее, похожее на скулёж смертельно раненного животного. Из глубины стекла на меня смотрело моё собственное лицо — измождённое, посеревшее, с заострившимися чертами, — но левый глаз на этом лице более не принадлежал мне. Его зрачок, ещё вчера бывший обычного, тёмно-серого цвета, теперь сиял чистейшей, пронзительной позолотью — точь-в-точь такой, какая пульсировала в стеклянном сосуде на каминной полке. И этот золотой зрачок был совершенно неподвижен: когда я поднёс свечу почти вплотную, заставив правый глаз сузиться до размера булавочной головки, левый остался расширенным, бесстрастным, взирающим на пламя с тем же холодным, нечеловеческим любопытством, с каким я сам некогда вглядывался в свой аукционный трофей.

Я уронил зеркало. Оно ударилось о дубовый паркет и разлетелось на десятки осколков, каждый из которых, прежде чем погаснуть, отразил моё искажённое лицо — точнее, десятки лиц, и у каждого, у каждого из них левый глаз горел проклятым золотом.

В наступившей тишине — той особой, звенящей тишине, что воцаряется лишь в преддверии непоправимого, — я медленно поднялся на ноги, цепляясь за край стола, и перевёл взгляд на каминную полку. Сосуд стоял на прежнем месте, но теперь я готов был поклясться — о, я отдал бы остаток своих дней за то, чтобы эта клятва оказалась ложной! — что глаз внутри него смотрит на меня с выражением, которое я не мог истолковать иначе как выражение мрачного, всепонимающего торжества. Ибо отныне нас было двое, объединённых единой золотой печатью, и то, что началось как мучительное расследование чужой тайны, неумолимо превращалось в ожидание моего собственного, ещё не свершившегося, но уже предрешённого конца.

С той самой минуты, как зеркало явило мне мой собственный, преображённый в золото зрачок, мысль об уничтожении — окончательном, бесповоротном, всепоглощающем уничтожении — поселилась в моём сознании с упорством, какое свойственно лишь идеям, рождённым на грани безумия. Я более не видел разницы между собою и сосудом. Мы сделались частями единого целого — сиамскими близнецами, сросшимися не плотью, но чем-то несравненно более прочным: общей тайной, общей виной, общей золотой печатью проклятия. И если сосуд отказывался разбиваться под ударами бронзы и мрамора, быть может, его способен был поглотить огонь — та первозданная стихия, что не знает ни жалости, ни исключений из своих законов.

Но вместе с сосудом — я понимал это с ледяной, почти математической ясностью — должен был погибнуть и я сам. Ибо какое существование ожидало меня, если бы даже пламя пожрало стеклянную тюрьму вместе с её золотым узником? Левый глаз мой, ставший точным подобием того, что покоился на каминной полке, остался бы при мне — немой свидетель, живое надгробие над могилой моей памяти. Я носил бы его в своей глазнице до конца дней, и каждое утро, приближаясь к зеркалу, видел бы в нём отражение чужой души — души, что была моей, но перестала ею быть в тот самый миг, когда мои пальцы разжались, отпуская Леонору в её последний, головокружительный полёт.

О, как ясно, как чудовищно ясно предстала передо мной вся картина моего падения! Я более не пытался отрицать свою вину — напротив, я принимал её с той же мрачной, почти сладострастной покорностью, с какой осуждённый принимает верёвку палача. Моя рука действительно толкнула её. Мои глаза действительно видели, как она летит вниз. Но было в этом воспоминании нечто ещё — нечто такое, что ускользало от меня даже теперь, когда, казалось бы, всё тайное сделалось явным. Какая-то деталь, какой-то фрагмент той ужасной сцены, упорно не желавший всплывать на поверхность сознания. И я знал — знал с несомненностью ясновидца, — что ключ к этой последней, ускользающей истине лежит не в моём золотом зрачке, а в том, втором, что по-прежнему плавал в своём стеклянном узилище.

И потому, прежде чем умереть самому, я должен был заставить его открыться до конца. Пусть даже ценой собственной гибели.

Была глубокая ночь, когда я принял окончательное решение. Та самая ночь, что следует за днём, лишённым солнечного света, — а давно ли я в последний раз отодвигал портьеры, впуская в кабинет бледные лучи лондонского дня? Мне казалось, что с тех пор миновала вечность. Дом вокруг меня замер в той особой, насторожённой тишине, какая предшествует землетрясениям. Слуга ещё накануне покинул меня, пробормотав что-то о неотложных семейных обстоятельствах, — но я знал, что истинной причиной его бегства был страх, тот самый суеверный, животный страх, что исходил теперь от меня самого, точно незримый миазм.

Я подошёл к камину. Дрова, заготовленные с вечера, лежали аккуратной горкой, и я, повинуясь какому-то машинальному, давно забытому инстинкту, разжёг их. Огонь занялся не сразу — он долго лизал поленья бледными, неверными языками, словно сомневаясь, стоит ли ему становиться соучастником того, чему предстояло свершиться. Но постепенно пламя набрало силу, и вскоре в камине уже ревел и потрескивал самый настоящий костёр, отбрасывавший на стены длинные, пляшущие тени.

Я взял со стола нож. То был старый, испытанный клинок из дамасской стали, служивший мне прежде для разрезания книжных страниц — тех самых, что я не читал уже много дней. Лезвие его, тонкое и острое, как бритва, тускло блеснуло в свете пламени, и я вдруг отчётливо, почти осязаемо представил себе его прикосновение к собственному горлу — быстрое, решительное движение, и затем — ничего, пустота, конец всем вопросам и всем видениям.

Но прежде — прежде я должен был совершить то, ради чего разжёг этот огонь. Я протянул левую руку к каминной полке и взял сосуд. Он был тяжёл и холоден, как всегда, — но теперь к этому холоду примешивалось нечто новое: слабая, едва уловимая вибрация, словно внутри стеклянных стенок билось крошечное, пленённое сердце. Я не стал задерживать на нём взгляд. Я знал, что если посмотрю — если встречусь глазами с этим золотым зрачком, — то решимость моя может дрогнуть, растаять, как воск в пламени свечи.

И потому, не глядя, я размахнулся и швырнул сосуд в огонь.

Точнее — я попытался его швырнуть. Ибо в то самое мгновение, когда моя рука уже начала движение, а пальцы — разжиматься, произошло то, чего я не мог ни предвидеть, ни вообразить в самых дерзновенных своих кошмарах.

Сосуд открылся сам.

Пробка — та самая притёртая стеклянная пробка, которую я никогда не пытался извлечь и которая, казалось, вросла в горлышко сосуда за долгие десятилетия, — эта пробка вылетела с глухим, влажным хлопком, похожим на звук поцелуя. Из открытого горлышка пахнуло тем же сладковатым, приторным запахом формалина, что преследовал меня все эти недели, но теперь к нему примешивался иной, более острый аромат — запах мускуса, запах живой, тёплой плоти, запах, какого не может быть у мёртвого препарата.

А затем глаз — тот самый золотой глаз, что столько ночей гипнотизировал меня своим фосфорическим сиянием, — выпал из сосуда на пол.

Я услышал звук его падения — мягкий, влажный шлепок о дубовый паркет. И, словно повинуясь собственной, независимой от меня воле, он покатился. Медленно, неотвратимо, описывая кривую, напоминавшую траекторию планеты, притягиваемой солнцем, он катился через весь кабинет, пока не остановился у самого носка моего левого ботинка.

В камине по-прежнему ревел огонь. Пустой сосуд, который я продолжал сжимать в побелевших пальцах, был теперь всего лишь стеклянной склянкой — мёртвой, неодушевлённой, лишённой той жуткой силы, что обитала в ней прежде. Я отшвырнул его в сторону и медленно, словно во сне, опустился на колени.

Глаз лежал на паркете зрачком вверх. В свете пламени его золотая радужка переливалась и искрилась, но более всего поражало то, что он перестал быть высушенным. Он был влажным. Он был живым. От него исходило тепло — то самое странное, пульсирующее тепло, что я ощутил, когда пытался разбить сосуд бронзовым пресс-папье, но теперь это тепло было несравненно сильнее. Оно обжигало, оно проникало сквозь воздух, оно тянулось ко мне, как тянутся друг к другу две капли ртути, готовые слиться воедино.

Я протянул руку. Пальцы мои дрожали, как у столетнего старика, но я знал — знал с той абсолютной, запредельной уверенностью, какая не требует доказательств, — что должен его поднять. Должен прикоснуться к нему. Должен завершить то, что началось десять лет назад на верхней ступени старой норфолкской лестницы.

И я поднял его. Он лёг в мою ладонь, точно спелый, налитый соком плод, упавший с неведомого древа. Он был горячим. Он был влажным. И он пульсировал — да, пульсировал в ритме, который я узнал бы из тысяч, из миллионов других ритмов, ибо этот ритм был ритмом моего собственного сердца.

И тогда — о, пусть небеса смилуются надо мною в этот последний, решающий миг! — тогда воспоминание, то самое ускользающее воспоминание, обрушилось на меня с силой Ниагарского водопада, сметая все те жалкие стены, что десятилетиями возводил мой рассудок вокруг чудовищной истины.

Я увидел лестницу. Увидел Леонору, отступающую к краю ступеней. Увидел свою руку, взметнувшуюся в гневе. Но теперь я видел больше — гораздо больше, чем показывал мне стеклянный оракул. Я видел, как в тот самый миг, когда моя ладонь коснулась её плеча, она инстинктивно взмахнула рукой, пытаясь удержать равновесие, — и её ногти, острые, как маленькие кинжалы, вонзились в моё лицо. В мой левый глаз. Я видел вспышку невыносимой, ослепляющей боли — боли, что пронзила мой мозг раскалённой спицей и заставила меня отшатнуться, инстинктивно, судорожно толкнув её вперёд. Я видел, как она летела вниз, а я стоял на верхней площадке, прижимая ладонь к лицу, и сквозь пальцы мои струилось что-то тёплое и липкое, и левый глаз мой — мой собственный левый глаз — свисал из глазницы на окровавленном нерве, вырванный её последним, отчаянным движением.

Вот чего я не помнил. Вот что мой рассудок вытеснил, похоронил, стёр, заменив лихорадкой, врачами и запахом камфары. Я не просто убил свою сестру — я потерял свой глаз в той самой схватке. И глаз этот — моя собственная плоть, моя собственная кровь, моё собственное зрение — был кем-то сохранён, законсервирован, превращён в анатомический препарат, чтобы спустя десятилетие вернуться ко мне на аукционе Бриджстоуна и поведать ту самую правду, от которой я так долго бежал.

Я стоял на коленях посреди кабинета, сжимая в ладони тёплый, пульсирующий глаз — свой собственный глаз, — и золотой зрачок его смотрел на меня с выражением, в котором не было больше ни насмешки, ни укоризны. Лишь терпеливое, всепонимающее ожидание. Словно он знал — знал с самого начала, — что рано или поздно истина пробьётся сквозь толщу лжи и самообмана, и тогда наступит время для последнего, завершающего акта той трагедии, что началась десять лет назад и теперь стремилась к своему неумолимому финалу.



Из последних, обрывочных записей Эдварда Мэллори, найденных в его кабинете среди разбросанных листов:

«…Ибо теперь я знаю: они приходят с каждым часом, и нет от них спасения, и нет предо мною иной участи, кроме той, что предначертана золотым зрачком, не знающим ни сна, ни жалости. Тени более не таятся по углам — они вышли на свет, они обступили моё кресло, они дышат мне в затылок, и у каждой из них моё лицо. Моё, но искажённое той особой гримасой, какую я видел лишь однажды — в отражении витрины похоронного бюро, куда меня, ещё мальчика, завело нездоровое любопытство. Двойники, порождённые моим же рассудком — или же выпущенные на волю тем, кто отныне стал моим единственным зрячим оком, — перемигиваются в полумраке, и я слышу их шёпот, похожий на шелест осенних листьев, гонимых ветром по могильным плитам.

Но хуже теней — голос. Голос Леоноры. Не тот голос, что я помнил при её жизни, — мелодичный, чуть насмешливый, полный сестринской нежности, — но иной: холодный, глухой, доносящийся словно из-под толщи воды или из-под земли. Он не умолкает. Он звучит в скрипе половиц, в завывании ветра за окнами, в биении моего собственного, готового разорваться сердца. „Ты толкнул меня, Эдвард, — шепчет она с той стороны бытия. — Ты отнял у меня жизнь одним движением руки, а теперь цепляешься за свою, точно она стоит того, чтобы её хранить. Посмотри на себя. Посмотри, во что ты превратился“.

И я смотрю — о, я смотрю, потому что более не могу не смотреть! Я заколотил окна досками, я запер двери на все засовы, я завесил зеркала чёрным крепом, как делают в домах, где лежит покойник, но ничто не помогает. Проклятый глаз — мой глаз, вернувшийся ко мне из стеклянного плена, — проникает взглядом сквозь дерево и ткань, сквозь стены и запертые ставни. Я прятал его под подушку — он прожигал её насквозь. Я зарывал его в угольный ящик — он находил меня оттуда, и угли начинали мерцать золотыми искрами, складываясь в очертания её лица. Я даже пытался проглотить его — да простит мне Господь это последнее, безумное намерение! — но он выкатился из моего рта, обжигая губы, и уставился на меня с выражением, в котором я прочёл не гнев, но бесконечную, терпеливую печаль.

Она ждёт. Она ждёт, когда я последую за ней — туда, вниз по лестнице, что начинается у подножия моего камина и уходит в такую бездну, о какой не смеют помыслить даже самые дерзновенные из безумцев. И когда я закрываю свой единственный зрячий глаз — правый, ещё сохранивший остатки человеческого зрения, — я вижу эту лестницу. Она бесконечна. Её ступени покрыты тем же истёртым дубом, что и в нашем норфолкском особняке. И на каждой ступени — на каждой, о Господи! — лежит по глазу. Золотые, карие, голубые, серые, они смотрят наверх, на меня, и в каждом зрачке отражается крошечная фигурка — человек, летящий вниз с запрокинутой головой и разметавшимися пепельными волосами.

Я знаю, что скоро спущусь к ним. Я знаю, что стану одной из этих ступеней, одним из этих бесчисленных зрачков, взирающих в вечность. И потому я пишу эти строки — быть может, последние, что выйдут из-под моего пера, — чтобы те, кто найдёт моё тело, знали: я не бежал от правосудия. Я принял его. Я сам стал им — и его жертвой, и его орудием.

Теперь я вижу всё — но никто не видит меня».

Здесь запись обрывается. Далее следует изложение событий, восстановленных по показаниям доктора Артура Холла, слуги покойного и констебля Бриджстоунского участка.

Никто не может сказать с уверенностью, сколько дней минуло между последней записью Мэллори и тем часом, когда его обнаружили. Слуга, напуганный долгим молчанием хозяина и странным, зловещим свечением, просачивавшимся по ночам сквозь щели заколоченных ставен, отважился вызвать доктора Холла лишь на пятые сутки — и даже тогда, по его собственному признанию, рука его дрожала, стуча в дверное кольцо старого друга своего господина.

Дверь оказалась незапертой — или, вернее, запертой изнутри на засов, который, однако, был отодвинут с той стороны, словно кто-то покинул дом уже после того, как Мэллори в последний раз запечатал своё убежище. В прихожей царил тот особый, спёртый холод, какой сопутствует лишь помещениям, давно не знавшим человеческого дыхания. Доктор Холл, держа в одной руке саквояж, а в другой — зажжённый канделябр, медленно поднялся по лестнице в кабинет, окликая друга по имени. Ответа не последовало.

То, что предстало его глазам в кабинете, он впоследствии описывал с большой неохотой — и лишь после того, как констебль пригрозил ему официальным дознанием. Мэллори лежал на полу, на том самом персидском ковре, что был свидетелем стольких его ночных бдений. Руки его были судорожно прижаты к груди, точно в последней попытке удержать рвущееся наружу сердце. Лицо — о, это лицо, некогда носившее печать благородной, хотя и мрачноватой красоты, — было искажено гримасой такого беспредельного, такого нечеловеческого ужаса, что даже многоопытный доктор, повидавший на своём веку немало смертей, отшатнулся и едва не выронил канделябр. Рот покойного был широко раскрыт в беззвучном крике, кожа приобрела серовато-восковой оттенок, а на месте левого глаза зияла пустая, чёрная глазница — не разорванная, не искалеченная, но гладкая и сухая, словно глаз попросту исчез, испарился, никогда не существовал вовсе.

Рядом с телом валялся стеклянный сосуд — тот самый, что доктор Холл осматривал неделею ранее. Он был пуст. Консервирующая жидкость исчезла бесследно, не оставив на стекле ни малейшего налёта, ни единой капли влаги. Но внутри сосуда лежал клочок бумаги — небрежно вырванный из дневника листок, на котором дрожащим, прыгающим почерком Мэллори были начертаны слова, заставившие доктора похолодеть: «Теперь я вижу всё — но никто не видит меня».

Однако подлинный ужас ожидал доктора Холла не в записке и не в пустом сосуде. Подлинный ужас ждал его в тот миг, когда он, повинуясь скорее врачебному долгу, нежели осознанному намерению, склонился над телом, чтобы закрыть покойному веки. Правый глаз Мэллори — единственный, оставшийся в глазнице, — был широко раскрыт и смотрел прямо перед собой с той особой, жуткой осмысленностью, какой не бывает у мёртвых. Но не это поразило доктора Холла более всего. Склонившись ниже и поднеся свечу почти вплотную к лицу усопшего, он заглянул в его зрачок — и увидел то, о чём впоследствии отказывался говорить даже под присягой.

В чёрном зеркале зрачка отражалась не комната с заколоченными окнами, не склонённое лицо доктора, не трепещущий огонёк свечи. Там, в микроскопической, но пугающе отчётливой картине, открывался вид бесконечной тёмной лестницы, уходящей вниз, в такие глубины, какие не способен измерить ни один лот. И на каждой её ступени — доктор Холл готов был поклясться в этом, стоя перед лицом Вечности, — на каждой ступени лежало по человеческому глазу. Сотни, тысячи глаз, обращённых зрачками кверху, и в каждом из них отражалась крошечная фигура человека, падающего с запрокинутой головой и разметавшимися пепельными волосами.

Дрожащей рукою доктор Холл закрыл покойному веки. Правый глаз поддался, и лицо Мэллори на мгновение обрело подобие умиротворения. Доктор распорядился перенести тело в спальню и вызвал констебля, а сам, сославшись на нездоровье, покинул дом на Эшби-сквер ещё до наступления темноты.

На следующее утро он вернулся в сопровождении двух санитаров, чтобы подготовить тело к погребению. В кабинете царил всё тот же могильный холод, всё та же гнетущая тишина — но нечто изменилось. Доктор Холл заметил это не сразу, а заметив, замер на пороге, чувствуя, как седеют волосы у него на висках.

Веки Мэллори были снова распахнуты. Оба глаза — и правый, что накануне запечатлел в своём зрачке бесконечную лестницу, и левый, что зиял пустой глазницей, — оба глаза смотрели теперь в потолок с тем же выражением всепонимающего, потустороннего знания. И оба они были золотыми. Пронзительная, чистейшая позолота затопила радужки, и зрачки, суженные до размеров булавочной головки, взирали на вошедших с молчаливым, невыносимым торжеством.

Доктор Холл не произнёс ни слова. Он вышел из кабинета, спустился в прихожую и, достав из саквояжа лист бумаги, написал распоряжение запечатать комнату. Дверь забили досками крест-накрест, окна — ставнями, поверх которых легли ещё два слоя досок, и всё это было скреплено такими гвоздями, каких не выдернуть никакими человеческими силами.

Дом на Эшби-сквер опустел в ту же неделю. Никто не пожелал купить его, и наследники Мэллори — дальние родственники, никогда не знавшие его лично, — предпочли оставить особняк на попечение времени и запустения. Годы шли, краска на ставнях облупилась, плющ оплёл водосточные трубы, а дверное кольцо покрылось зелёной патиной. Но те немногие, кому случалось проходить мимо этого дома в глухие, безлунные ночи, рассказывали о странном золотистом свечении, порой пробивавшемся сквозь щели заколоченных ставен, — и о тихом, монотонном звуке, похожем на шаги, спускающиеся по бесконечной лестнице.

Дом на Эшби-сквер стоит и поныне. Дверь его заперта, окна заколочены, и никто — ни из праздного любопытства, ни по долгу службы — не решается нарушить печать, наложенную доктором Холлом на кабинет Эдварда Мэллори. Ибо истина, открывшаяся ему в последний час, не принадлежит к тем истинам, что следует тревожить. Лестница всё ещё ждёт — и на каждой её ступени по-прежнему лежит по глазу, обращённому вверх, в ожидании нового зрителя, что отважится заглянуть в золотой зрачок и увидеть в нём собственную судьбу.

Комментарии

0 / 5000 символов
Пока нет комментариев. Будьте первым!