Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава шестая. La lettre dans le brouillard
К середине ноября Париж уже перестал притворяться осенним и медленно, с той изысканной жестокостью, на какую способны старые города, готовился к зиме. Дни стали короткими, как недописанные письма. Утренний свет появлялся поздно, неохотно, с серым лицом больной сиделки; вечер, напротив, приходил слишком рано, опускался на крыши, мосты и мокрые бульвары ещё до того, как люди успевали привыкнуть к дневной усталости.
Люксембургский сад почти оголился. Там, где в октябре листья горели золотом, теперь проступали тёмные ветви, тонкие и резкие, будто перья, обмакнутые в тушь. На аллеях лежала влажная листва, пахнувшая прелью, землёй, холодной водой и чем-то сладковато-гнилым, последним дыханием ушедшего тепла. Фонтаны казались молчаливее, статуи — строже, дети играли меньше, няни кутались в шерстяные шали, а старики, прежде сидевшие с газетами на скамейках, уходили домой раньше, унося под мышкой новости, от которых всё равно не становилось теплее.
За эти недели многое изменилось, хотя ни одна из них не могла бы указать точный день, когда перемена совершилась.
Сначала были встречи после кабаре: Анна, уставшая, пахнущая гримом, пудрой, дымом и холодом улицы, выходила из Le Chardon Bleu, а Эдит ждала её у боковой двери, высокая и тёмная, с поднятым воротником пальто и записной книжкой в кармане. Иногда они шли молча, потому что ночь уже брала с Анны слишком много голоса, а у Эдит голоса не было; и это молчание, вместо прежней неловкости, становилось общей тканью, достаточно тёплой для двоих. Иногда Анна рассказывала о мальчике, перепутавшем все французские времена и заявившем, что будущее вообще не заслуживает грамматики. Иногда Эдит писала на ходу короткие фразы, и Анна читала их под фонарём, смеясь так, что пар от дыхания дрожал у её губ.
Потом были дневные прогулки.
Они ходили по набережным Сены, где букинисты закрывали зелёные ящики от дождя и ворчали на погоду, как на неплатёжеспособного клиента. Останавливались у мостов, смотрели на мутную воду, на буксиры, на серые фасады, отражавшиеся в реке ломаными линиями. Мимо проходили влюблённые пары — мужчина и женщина, рука в руке, смеющиеся открыто, без расчёта на чужую милость. Анна иногда провожала их взглядом, не завистливо, но с той тихой усталостью, какая появляется у людей, вынужденных прятать даже самые простые жесты.
В такие минуты Эдит осторожно касалась её руки. Не всегда. Только когда улица пустела, когда прохожие отворачивались, когда мост был достаточно широк, чтобы вместить их маленькую дерзость. Рука Анны сначала вздрагивала, потом привыкла. Постепенно их пальцы научились находить друг друга без церемонии: у витрины булочной, под аркой, на лестнице метро, у столика в кафе, где им подавали кофе с молоком и иногда смотрели слишком внимательно.
Анна узнала, что Эдит пьёт кофе с молоком, без сахара, и каждый раз морщится, если молоко недостаточно горячее, хотя никогда не жалуется. Эдит узнала, что Анна перед песней касается волос у левого виска, даже если причёска безупречна; что от усталости её акцент становится мягче; что она говорит «нет» быстрее, чем успевает подумать, если кто-то пытается помочь ей слишком явно; что она любит горячий шоколад, но делает вид, будто заказывает его из уважения к французской культуре, а не из детской радости.
Они спорили о книгах.
Анна, которой Эдит давала читать Колетт, однажды вернула том с таким лицом, будто держала не книгу, а ключ.
— Я не знала, что можно писать о женщинах так, — сказала она в маленьком кафе у Одеона, где окна запотели от дождя, а официант, казалось, ненавидел всех посетителей с равной демократичностью. — Не как о чьём-то наказании, не как о чьей-то награде. Просто — о них. О теле, о смехе, о желании, о глупости, о свободе. Она пишет так, будто ей никто не дал разрешения, и именно поэтому оно не нужно.
Эдит ответила в книжке:
Колетт платила за свободу не меньше, чем мы. Просто её плата была в другой валюте.
Анна долго смотрела на эту строку.
— А у тебя какая валюта?
Эдит не сразу написала.
Имя.
Анна не стала спрашивать дальше. Уже умела останавливаться у границы, даже если любопытство светилось в глазах.
В другой день они говорили о музыке. Анна объясняла, что джаз хорош тем, что умеет хромать красиво.
— Французская песня иногда слишком уверена в своей печали, — говорила она, поправляя берет, который упрямо съезжал набок. — А джаз знает, что печаль может сбиться с такта, засмеяться не вовремя, наступить на собственный подол. Это честнее.
Эдит написала:
Ты любишь несовершенство, когда оно музыкально.
— А ты?
Я учусь.
Анна подняла глаза.
— У меня?
У тебя. У плохого вина. У Парижа. У всего, что не помещается в хорошую фразу.
Анна тогда рассмеялась и сказала:
— Осторожно. Ещё немного, и ты станешь живой писательницей.
Эдит сложила книжку, но улыбка в глазах выдала её.
Постепенно Анна стала чаще приходить в квартиру у Люксембургского сада. Не каждую ночь, не всегда надолго: у неё оставались уроки, кабаре, усталость, осторожность, дешёвая комната у вокзала, к которой она возвращалась из чувства долга к собственной выживаемости. Но иногда она оставалась у Эдит до позднего вечера. Сидела на ковре у книжной полки, читала вслух то, что Эдит написала за день, и её голос, низкий, бархатный, с лёгким славянским изгибом, превращал черновик в живое существо.
Эдит слушала собственные фразы в устах Анны и иногда ненавидела их, иногда прощала, иногда вычёркивала целые страницы, потому что Анна невольно обнаруживала фальшь одной интонацией. Они спорили. Анна требовала оставить смех там, где Эдит хотела оставить только тень. Эдит настаивала, что трагедия не обязана объяснять себя. Анна возражала, что читатель, даже самый умный, часто нуждается в руке, иначе делает вид, будто не понял.
— Ты слишком сурова, — говорила Анна.
Эдит писала:
Ты слишком милосердна.
— Нет. Просто я знаю: если книгу читают женщины, им иногда надо дать не только нож, но и хлеб.
Эдит записала это на отдельной карточке. Анна увидела и возмутилась:
— Опять крадёшь.
Сохраняю.
— Это то же самое, только с хорошим воспитанием.
Иногда они молчали. Анна клала голову на плечо Эдит у окна, как в первый день чтения, и смотрела на сад, где фонари вспыхивали один за другим. Эдит писала рядом, чувствуя её тепло. Перо двигалось по бумаге, за окном темнело, внизу проходили люди, обсуждая цены на уголь, сокращения, долги, Германию, закрывающуюся Колониальную выставку в Венсенском лесу, которую одни называли славой Франции, а другие — огромной декорацией для старой гордости. Мир снаружи шёл к зиме, спорил, беднел, нервничал. В комнате между двумя женщинами рождалась книга.
К середине ноября рукопись уже нельзя было назвать черновиком, написанным под влиянием чувства. Она стала плотной. У неё появился ритм, дыхание, собственная опасность. Страницы лежали на столе тяжёлой стопкой, скреплённые лентой. На верхнем листе ещё не было окончательного названия. Эдит оставляла пустое место, и это пустое место тревожило её почти сильнее, чем написанное.
В тот день, серый и холодный, они шли вдоль Сены.
Вода была цвета олова. Небо низко висело над мостами, и ветер приносил запах сырой шерсти, реки, угля и жареных каштанов от уличной жаровни. Анна куталась в своё старое приличное пальто; бордовый берет сегодня сидел почти ровно, что казалось нарушением его характера. Эдит шла рядом в тёмном пальто, застёгнутом до горла. Подол Анны касался её бедра при каждом втором шаге.
— Вчера в кафе у русских снова говорили о деньгах, — сказала Анна. — Один господин, прежде, говорят, был юристом, теперь ищет место переводчика. Другая женщина потеряла двух учениц: семья уезжает, не может платить. Все считают франки так, будто от этого они размножатся.
Эдит написала, остановившись у парапета:
У меня письмо от Леру. Гонорар за последнюю книгу задержится.
Анна посмотрела на неё.
— Сильно задержится?
Вежливые письма не называют сроков.
— Значит, сильно.
Эдит кивнула.
Анна опустила взгляд на воду.
— Я потеряла одного ученика. Мальчика с ужасными временами. Его отец сказал, что французский пока можно учить дома. «Пока» — это слово, которым бедность извиняется перед тем, как войти.
Эдит протянула руку и коснулась её пальцев. Улица была почти пустой; только старик с собакой шёл по другой стороне, не глядя на них. Анна сразу сжала её руку.
— А ты всё равно хочешь отправлять книгу, — сказала она.
Эдит не стала притворяться, что не поняла.
Да.
— Сегодня?
Сегодня.
Они стояли у реки, и ветер шевелил страницы газет у киоска позади. На первой полосе кричали слова о Германии, о голосах, о силе партий, о слабости кабинетов, о переговорах и долгах. В Париже всё чаще произносили фамилию Гитлера так, будто проверяли на вкус неизвестный яд. Одни говорили, что Европа устала от войн и потому новой не будет. Другие молчали, а молчание у пожилых мужчин, помнивших окопы, звучало убедительнее оптимизма.
Анна вдруг сказала:
— Мы так смешны.
Эдит подняла бровь.
— Мир шатается. Люди теряют работу, газеты пугают Германией, выставка в Венсенском лесу закрывается как последний праздник империи, хлеб дорожает, уголь дорожает, а мы стоим у реки и боимся конверта.
Эдит написала:
Мир состоит из больших катастроф и маленьких конвертов. Иногда вторые опаснее, потому что их приходится опускать собственноручно.
Анна прочла и тихо выдохнула.
— Да. Пойдём домой. Пока ты не передумала на холоде.
Я скорее передумаю в тепле.
— Тогда я буду следить.
Они вернулись в квартиру Эдит ближе к четырём. Сад за окном уже темнел по краям, хотя день ещё не закончился. В комнате было прохладно; Эдит растопила маленькую печь, и вскоре запах угля смешался с привычным ароматом бумаги, чернил и кофе. Анна сняла пальто, повесила берет на спинку стула, где он немедленно сполз и повис нелепо, как усталый цветок.
На письменном столе лежала рукопись.
Анна подошла к ней не сразу. Сначала сняла перчатки, погрела пальцы над чашкой кофе, посмотрела в окно, словно давала листам время привыкнуть к её присутствию. Потом всё-таки повернулась.
— Сколько? — спросила она.
Эдит написала:
Шесть глав. Начало седьмой. Достаточно, чтобы Леру понял, чего бояться.
Анна села и развязала ленту. Страницы раскрылись на столе веером. Она уже читала многое, но не всё подряд, не в этом порядке, не как единую книгу. Теперь перед ней было не признание, не отдельные сцены, не вечерняя работа — рукопись. У неё появилась собственная масса, собственная тень.
Анна начала читать выборочно: страницу из первой главы, затем кусок из третьей, потом сцену, написанную накануне ночью, где две вымышленные женщины спорили о том, можно ли подарить человеку свободу или каждый должен украсть её сам. Эдит стояла у окна, не мешая. Ей казалось, что Анна читает уже не глазами, а всем телом: плечи её то расслаблялись, то напрягались; пальцы задерживались на полях; иногда она слегка качала головой, встречая слишком точную фразу.
Наконец Анна положила листы обратно.
— Это смелее, чем я думала, — сказала она.
Эдит ждала.
— Ты не жалеешь нас на бумаге.
Эдит села напротив и написала:
Жалость делает текст слабым. А мы не слабые.
Анна долго смотрела на неё. Взгляд был нежным, но серьёзным.
— Нет. Мы не слабые. Но мы ранимые. Это другое.
Эдит опустила глаза к странице.
Я знаю.
— Знаешь. И всё равно иногда режешь там, где могла бы коснуться.
Иногда касание глубже ножа.
Анна улыбнулась краем губ.
— Вот поэтому Леру будет бояться.
Имя издателя повисло в комнате.
Анна взяла верхний лист, выровняла стопку, снова перевязала лентой. Движения её были аккуратными, почти торжественными.
— Ты решила?
Эдит знала, что это не вопрос о сегодняшнем настроении. Не о конверте даже. О том, готова ли она выпустить их маленькую правду в мир, где правду сначала взвешивают на весах приличия, затем нюхают, затем, если она слишком пахнет жизнью, объявляют непристойной.
Она открыла книжку.
Да.
Анна не произнесла ничего. Только кивнула так, как кивают перед дверью, за которой неизвестно что ждёт.
Эдит достала из ящика письмо господина Леру.
Бумага была плотная, с издательским адресом в верхнем углу, почерк секретаря ровный и немного бездушный. Леру напоминал о сроках следующей книги Адриана Уайта, выражал понимание творческих трудностей, намекал на состояние рынка, задержку выплат, осторожность книготорговцев, необходимость «надёжного материала». Эдит перечитывала это письмо много раз. В нём не было ничего грубого, и именно поэтому оно казалось клеткой с бархатной обивкой.
Анна взяла письмо, прочла, вернула.
— Он ждёт прежнего Адриана.
Эдит написала:
Да.
— А получит?
Пауза.
Нет.
Она села за стол. Перед ней лежал чистый лист. Анна не встала за спиной, не стала ходить по комнате, не задавала вопросов. Села рядом, чуть в стороне, так, чтобы видеть руку Эдит и не мешать ей. Это было одно из качеств Анны, которое Эдит всё сильнее любила: она умела присутствовать без вторжения. Даже её тревога сидела на стуле тихо.
Эдит взяла перо.
Письмо издателю должно было быть деловым. Так требовало воспитание, привычка, здравый смысл. Но ни одно из этих трёх существ сегодня не имело полной власти.
Она начала:
Дорогой господин Леру,
Затем остановилась. Почерк показался слишком похожим на прежние письма Адриана Уайта: сдержанный, уверенный, чуть сухой. Она перевернула лист.
Начала снова.
Господин Леру,
Нет. Слишком резко.
Третий лист.
Дорогой господин Леру,
я посылаю вам первые главы новой рукописи. Она отличается от прежних книг, подписанных именем Адриана Уайта, и я не стану уверять вас в обратном. Это более рискованная работа, более открытая и, возможно, менее удобная для тех, кто привык принимать правду только в мужском костюме.
Анна, сидевшая рядом, тихо вдохнула.
Эдит продолжила:
Вы вправе отказаться. Вы вправе счесть, что книга поставит под угрозу не только продажи, но и имя автора. Однако я должна попытаться. Впервые за долгое время у меня есть не сюжет, а необходимость.
Она остановилась. Перо повисло над бумагой.
Анна положила руку ей на плечо.
Жест был лёгким, но в нём было всё: не торопись, не бойся, я здесь, даже если не могу пройти этот путь вместо тебя. Тепло ладони прошло через ткань платья и осталось в теле Эдит глубже, чем любое слово.
Эдит закончила письмо:
Прошу прочитать эти страницы не как скандал и не как вызов ради вызова, а как начало романа, который я не могу не написать.
А. У.
Она не подписала «Эдит». Не сегодня. Не в первом письме. Это было не отступление, сказала она себе, а лестница. Иногда даже самые смелые двери открывают сначала на щель.
Анна убрала руку с её плеча, но не сразу.
— Ты могла бы не отправлять, — сказала она. — Это не поражение.
Эдит посыпала письмо песком, стряхнула лишнее, сложила лист.
Это не поражение. Это выбор.
— Что ты выберешь?
Эдит посмотрела на рукопись. На письмо. На Анну. На окно, за которым сад становился всё темнее. На свой письменный стол, где несколько недель назад появилась первая фраза и где теперь лежало то, что уже не умещалось в ящике.
Она написала:
Я выбираю нас. Даже если мир скажет нет.
Анна взяла её руку обеими своими ладонями. Ничего не сказала. Некоторые фразы не нужно украшать ответом.
Они приготовили конверт молча. Эдит вложила письмо и аккуратно перепечатанные первые главы. Рукопись была слишком толстой для обычного письма; пришлось взять большой плотный конверт, написать адрес издательства, имя Леру, затем имя отправителя. На мгновение она задержалась над обратным адресом. Адриан Уайт. Её рука знала эти буквы слишком хорошо. Они ложились на бумагу сами, как старый грех.
Анна наблюдала.
— Когда-нибудь, — сказала она тихо, — ты напишешь другое имя.
Эдит не подняла глаз.
Возможно.
— Нет. Напишешь.
Эдит запечатала конверт.
Сургуча не было; она использовала клей, прижала клапан пальцами и провела по нему ладонью. Конверт стал предметом. Не мыслью, не страхом, не намерением — вещью, которую можно взять, понести, опустить в ящик. Иногда действительность начиналась именно тогда, когда ужас приобретал вес.
Она встала и надела пальто.
Анна тоже поднялась.
Эдит написала:
Я пойду одна.
Анна нахмурилась.
— Почему?
Потому что это мой шаг. А возвращаться я хочу к тебе.
Анна прочла. Лицо её смягчилось, но тревога не исчезла.
— Хорошо. Я буду ждать.
Она сказала это так просто, будто ожидание не было одной из самых трудных форм любви.
Эдит вышла.
Лестница показалась длиннее обычного. Каждый пролёт пах иначе: на четвёртом — полированной древесиной и старой пылью; на третьем — супом; на втором — сырыми пальто; у двери консьержки — кофе и кошкой. На улице холод ударил в лицо, но был почти желанным. Эдит крепче прижала конверт к себе и пошла к ближайшему почтовому отделению.
Дорога занимала не больше десяти минут.
В тот вечер она растянулась, как жизнь.
Мимо прошла женщина с корзиной хлеба; буханки были меньше, чем летом, или Эдит только так показалось. У газетного киоска двое мужчин спорили о Венсенской выставке, закрывавшейся через день: один говорил о величии Франции, другой — о том, что величие слишком дорого стоит, когда дома нечем топить. Молодая служанка покупала марку и считала монеты так долго, что продавец начал раздражённо постукивать пальцем. У витрины сапожника стояла пара ботинок, недостижимо сухих и крепких, как обещание обеспеченной жизни.
Эдит слышала всё это обрывками. Мир входил в неё через звуки, запахи, взгляды, но не мог остановить. Конверт под рукой был тёплым от её тела. Она думала о Леру, открывающем письмо. О его бровях, поднимающихся на первой странице. О том, как он сперва прочтёт быстро, из профессиональной обязанности, потом медленнее, если поймёт, что перед ним не обычная рукопись Адриана Уайта. Она думала о возможном отказе — вежливом, умном, почти дружеском. О возможном согласии, ещё более страшном. О газетах. О том, что однажды Анна может увидеть в чужих руках книгу и узнать там себя слишком ясно.
У почтового отделения было тепло и пахло пылью, клеем, влажной бумагой, чернилами, мокрыми пальто и человеческим нетерпением. Несколько человек стояли в очереди: старик с посылкой, женщина с письмом сыну, клерк с пачкой документов. Эдит встала последней. Конверт казался всё тяжелее. В какой-то момент ей пришло в голову, что она может выйти. Просто выйти, вернуться домой, положить рукопись в ящик, написать Леру очередное уклончивое письмо, снова стать безопасной.
Она почти увидела этот вариант: Анна у окна, тревожная, потом облегчённая; вечер, кофе, рукопись на столе; завтра, послезавтра, ещё неделя. Без отказа. Без скандала. Без риска.
Без движения.
Очередь продвинулась.
Эдит подошла к ящику для отправлений.
Красный почтовый ящик стоял у стены, обыкновенный, поцарапанный, равнодушный. В него каждый день опускали счета, любовные письма, жалобы, просьбы, деловые бумаги, признания, открытки, угрозы, поздравления, ложь. Он не различал их. Все человеческие судьбы проходили через одну щель с одинаковым глухим звуком.
Эдит подняла конверт.
На секунду мир сузился до её руки.
Потом она опустила рукопись в ящик.
Конверт скользнул внутрь, задел металлический край и упал на дно.
Звук был негромким. Почти смешным. Никакой музыки, никакого грома, никакого знака с неба. Только глухой удар бумаги о бумагу.
И всё же в этот звук вместилась вся её прежняя жизнь.
Эдит стояла перед ящиком несколько секунд. Рука оставалась поднятой, как после прощания. В груди было пусто. Нет — не пусто. Просторно. Страх ушёл не полностью; он только отступил к стене, поражённый тем, что событие уже произошло без его разрешения.
Обратной дороги не было.
Она вышла на улицу.
Париж не изменился. Лошади стучали копытами. Трамвай звякнул на повороте. Мужчина чихнул у киоска. Небо потемнело на полтона. Никто не повернулся к Эдит с криком: «Она отправила!» Никто не понял. Важнейшие поступки часто совершаются без свидетелей, и город, которому они однажды могут дорого стоить, продолжает покупать хлеб.
Эдит пошла обратно быстрее.
Когда она открыла дверь квартиры, Анна стояла у окна. Она не сидела. Не читала. Не притворялась занятой. Просто ждала, маленькая, светлая, в тёмном платье, с руками, сцепленными перед собой.
Она обернулась.
Эдит не написала ничего. Не успела.
Анна увидела по её лицу.
Она подошла и обняла её.
Долго. Крепко. Так, как не обнимала раньше: уже без робости у метро, без осторожности кабинета, без вопроса. Эдит почувствовала, как Анна дрожит. От холода? Нет, в комнате было тепло. От страха. От облегчения. От того, что смелость одного человека иногда проходит через тело другого не менее болезненно.
Эдит обняла её в ответ.
Она держала Анну за плечи, чувствуя под ладонями тонкую ткань платья, живое тепло, дыхание у своей шеи. Ей хотелось сказать: всё сделано; хотелось сказать: прости; хотелось сказать: спасибо; хотелось сказать: теперь я боюсь ещё больше. Но в этом объятии все слова были уже написаны невидимо.
Когда они наконец отступили, Анна коснулась пальцами её рукава.
— Всё?
Эдит кивнула.
Они вернулись к столу. Рукописи там больше не было — только оставшиеся черновики, чернильница, письмо Леру, которое теперь существовало лишь в памяти, и пустое место, невыносимо заметное. Эдит открыла книжку.
Теперь остаётся только ждать.
Анна прочла и улыбнулась устало.
— Мы умеем ждать.
Эдит написала:
Да. Нас этому научили.
Анна вздохнула, но улыбка не исчезла.
— Плохое образование, но полезное.
Они сели у окна. Печь тихо потрескивала. В комнате пахло углём, кофе, бумагой, волосами Анны, холодом, принесённым с улицы, и чем-то ещё — возможно, тем особым воздухом, который появляется после решения, когда жизнь, ещё не изменившись внешне, уже перестаёт быть прежней.
За окном Люксембургский сад погружался в вечер. Деревья почти голые стояли в синей мгле; фонари зажигались один за другим, словно кто-то медленно расставлял маленькие надежды вдоль аллей. Люди проходили быстрее, кутаясь в пальто. Где-то внизу мальчик продавал газеты уже хриплым голосом. Париж готовился к зиме: к дорогому углю, коротким дням, мокрым перчаткам, разговорам о кризисе, новым тревожным заголовкам, к ожиданию новостей, которые всё равно придут слишком поздно.
Эдит сидела рядом с Анной и смотрела на своё отражение в стекле. Две женщины у окна. Одна — высокая, тёмная, с лицом, привыкшим к сдержанности. Другая — светлая, небольшая, с усталыми глазами и упрямым теплом во всём облике. Между ними больше не лежала рукопись; она ушла в мир. И от этого они стали не дальше, а ближе. Как будто, отправив страницы, Эдит освободила место не для страха, а для Анны.
Она взяла книжку и на последней странице, где обычно оставляла короткие заметки, написала:
Мы не знаем, что принесёт завтра. Но сегодня мы есть. И этого уже достаточно.
Анна прочла.
Сначала ничего не сказала. Потом положила голову на плечо Эдит и закрыла глаза.
Эдит осторожно накрыла её руку своей.
В комнате было тепло. За окном Париж темнел, дрожал, готовился к зиме, спорил сам с собой, прятал тревогу под газетной бумагой и светом кафе. Где-то в дороге, среди других писем, лежал большой конверт с рукописью, уже не принадлежащий полностью ни Эдит, ни Анне. Он ехал к человеку, способному сказать нет. Или да. Или нечто ещё более опасное.
Но в этот вечер ответ мира ещё не пришёл.
Была только тишина. Бумага, покинувшая дом. Сад за стеклом. Тёплый вес головы Анны на плече.
И две женщины, сидящие рядом так неподвижно, словно даже ноябрь, заглянув в окно, не решился их потревожить.


Комментарии