Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 1
Повозка, запряженная парой низкорослых, мохноногих лошадок, валко катилась по укатанной тысячами солдатских калиг дороге. Внутри, на жестких, обитых потертой кожей скамьях, покачивались в такт ухабам четверо. Воздух был густым и пряным: пахло пылью, лошадиным потом и далеким дымом походных костров, долетавшим от исполинского тела военного лагеря, раскинувшегося у самой кромки леса.
В центре, точно изваяние, которому по недосмотру скульптора придали слишком много жизни, сидела Флавия. Бледная, фарфоровая кожа ее лица, казалось, впитывала скудный свет, делая выразительные скулы и тонкие черты еще острее. Темные, дугообразные брови, нетронутые модной щипкой щипцами, хмурились, когда колесо попадало в яму. Но взгляд огромных, холодных серо-зеленых глаз, подведенных легкой дымчатой тенью и черной стрелкой, оставался неизменно спокоен, отстранен и немного тяжел, храня внутри какую-то неразгаданную тайну. Густые, темно-каштановые волосы с теплым рыжеватым отливом, разделенные ровным пробором, спадали на плечи и грудь крупными, небрежными волнами. Тяжелый бархат ее платья, насыщенного винного, почти лилового цвета, матово блестел при каждом движении. Широкий округлый вырез бесстыдно открывал шею и зону декольте, на которой покоилось массивное золотое колье из стилизованных листьев. Длинные золотые серьги, похожие на изящные колокольчики, тихо покачивались в такт тряске, касаясь тонкой шеи.
Рядом с ней, подобно крикливо раскрашенной птице рядом с луной, ерзала Корнелия. Ее наряд, вычурный до безвкусицы, пестрел оборками и лентами, которые совершенно не сочетались ни друг с другом, ни с бледной, невыразительной внешностью девушки. Она говорила громко и много, смакуя каждое слово, словно дорогое фалернское вино.
— …и тогда я сказала Тиберию Клавдию, что папа́ без ума от его трактата о податях, — щебетала Корнелия, поправляя на плече сползающую ленту. — Хотя, видит Юпитер, папа́ даже не знает, кто это такой! Но это сработало. Его отец уже прислал письмо с предварительным согласием на помолвку. Видели бы вы лицо Ливии Друзиллы, когда она узнала! Она сама на него глаз положила, дура.
Корнелия самодовольно улыбнулась, обнажая десны.
— Интриги, интриги, — лениво протянул сидевший напротив брат Флавии, юноша с таким же бледным, тонким лицом и темными дугами бровей, что делало их удивительно похожими. Луций Валерий, так его звали, был столь же красив, сколь и празднолюбив. — Вся наша жизнь — это выбор правильной интриги.
— А как же твоя жизнь, Луций? — Флавия повернула голову к брату. Драгоценные колокольчики в ушах мелодично звякнули. Голос ее звучал низко и мелодично. — Ты все еще собираешься жениться? Или сначала решил добиться должности?
Луций откинулся на жесткую спинку скамьи и мечтательно улыбнулся.
— Я выбираю самую выгодную партию, милая сестра, — произнес он, лениво растягивая слова. — Чтобы разом получить и должность, и возможность ровным счетом ничего не делать. Зачем тратить годы на Форум, доказывая свою никчемность толпе, если можно просто взять в жены дочь человека, у которого есть влияние? Я женюсь — и должность сама придет ко мне в дом, как послушный раб.
Флавия коротко и холодно усмехнулась. Корнелия прыснула, закатив глаза. Через секунду все трое синхронно рассмеялись — красивым, легким смехом людей, никогда не знавших настоящей нужды и страха.
В углу повозки, у самого выхода, сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, сидела Филикула. Светлая, почти прозрачная фарфоровая кожа ее лица контрастировала с легким румянцем на щеках и переносице, делавшим ее похожей на ребенка, которого только что разбудили. Крупные, широко распахнутые серо-голубые глаза смотрели куда-то в щель между занавесками, на проплывающий мимо мир солдат и лошадей. Светлые, почти незаметные брови были чуть приподняты, а бледно-розовые, слегка приоткрытые губы придавали лицу выражение настороженной, мягкой уязвимости. Ее пышные, медово-золотистые волосы, разделенные прямым пробором, спадали мягкими волнами на кремово-белую льняную сорочку, а с левой стороны вниз, на грудь, спускалась объемная, нарочито небрежная и чуть растрепанная коса. Она сидела тихо, как мышь, бессловесная часть обстановки.
«Вот как они говорят», — думала она, и ее длинные пальцы, скрытые складками простого платья, непроизвольно сжались в кулаки. — «С таким легким смехом. Будто люди — это разменная монета в их кошельке. «Самую выгодную партию». Словно жену выбирают на рынке, по жирности бока или по тому, сколько зерна она сможет смолоть. Любовь? Верность? Боги, какая глупость, верно?»
Она взглянула на Корнелию, которая, все еще улыбаясь, рассказывала какую-то новую гнусную подробность своей матримониальной интриги. Та, перехватив взгляд служанки, расценила его как восхищение и расправила плечи.
«Ты лжешь, торгуешься, плетешь сеть, а все для чего? Чтобы муж, который будет тебе противен, получил теплое место, где можно разлагаться заживо, — мысль Филикулы текла горько и ядовито. — Они смеются. Для них это игра. И этот юноша, Луций, с лицом ангела и душой старого ростовщика. «Должность сама придет в дом, как послушный раб». Всю жизнь им прислуживают, носят за ними ночные горшки, одевают, кормят, лгут им в лицо, и в итоге они начинают верить, что весь мир, сама Фортуна — это их покорный раб, обязанный принести им успех на золотом блюде».
Смех в повозке стих. Теперь Луций лениво рассуждал о том, какую именно должность он хотел бы получить, чтобы она совсем не мешала ему посещать термы. Запах духов Флавии, тяжелый, сладкий, перебивал запах пыли. Филикула смотрела на их красивые, холеные лица и чувствовала странную, знобящую пустоту внутри.
«Вы живете, как черви в теле империи, — мелькнула в ее голове жестокая, абсолютно четкая мысль. — Жирные, сонные черви. И вы даже не замечаете, что пир, на котором вы так веселитесь, устроен на костях». Она опустила взгляд на свои руки, на простую ткань сорочки. Мерзость, которую она испытывала, была похожа на тошноту от тухлой воды. Она была лишь служанкой, она привыкла к любому поведению господ. Но сейчас, слушая этот смех в повозке, трясущейся по дороге в лагерь, где десятки тысяч людей только что убивали друг друга, она чувствовала, как что-то внутри нее леденеет.
Корнелия, которой быстро наскучило говорить о себе, когда разговор перестал вращаться вокруг ее скорой помолвки, перевела цепкий, слегка завистливый взгляд на Флавию. Та по-прежнему сидела, прямая, как струна, и задумчиво перебирала пальцами тяжелую золотую пластину колье на груди.
— А ты, дорогая моя? — спросила Корнелия, и в голосе ее прорезалась едва уловимая колкость, прикрытая сладкой улыбкой. — Тебе уже восемнадцать. Все восемнадцать, Флавия. В твоем возрасте у меня уже было три предложения, от которых я отказалась. А ты все сидишь в девках. Чего ты ждешь?
Луций хохотнул, потирая гладко выбритый подбородок. Его взгляд блеснул озорством, и он тут же подхватил игру сестры.
— Консула! — громко заявил он, театрально вздернув бровь. — Она наверняка ждет консула. Триумфатора, который въедет в Рим на золотой колеснице, осыпая ее лепестками роз. Не меньше.
Корнелия захихикала, прикрыв рот ладонью, унизанной перстнями.
Флавия даже не улыбнулась. Холодные серо-зеленые глаза только сузились, когда она перевела спокойный, полный внутреннего достоинства взгляд с брата на кузину. Губы, тронутые приглушенно-розовым, разомкнулись, и она произнесла своим низким, мелодичным голосом, в котором зазвучала сталь:
— Я не собираюсь выходить замуж за того, на кого укажет отец. Моя жизнь — это моя жизнь. Я буду решать свою судьбу сама. И замуж я выйду за того, за кого захочу сама, а не за того, кого выберет Сенат или чье имя будет повыгоднее смотреться в списке наследников. Запомните это.
В повозке на мгновение повисла тишина, нарушаемая лишь стуком копыт и поскрипыванием колес. Такой тон не терпел возражений.
Корнелия, однако, быстро оправилась от удивления. Она наклонилась вперед, и оборки ее безвкусного платья зашуршали по дереву скамьи. Глаза ее загорелись охотничьим азартом.
— Тогда, дорогая, тебе стоит посмотреть по сторонам. Ты же знаешь, где мы находимся? Здесь, в этом лагере, сейчас находятся самые могущественные люди Империи. Например, генерал Максимус. Слава о нем гремит по всему Риму. Говорят, он второй после божественного Марка Аврелия. Сам Цезарь называет его сыном. О, я слышала столько историй! — Она понизила голос, придав ему заговорщический оттенок. — Он могуч, как Марс, и красив, как Аполлон. И еще не женат. Тебе стоило бы к нему присмотреться.
Флавия поджала губы. В глубине ее красивых, отстраненных глаз мелькнуло скептическое, почти брезгливое выражение. Она поправила прядь темно-каштановых волос, и золотые колокольчики серег снова тихо зазвенели.
— Максимус? — переспросила она холодно. — Этот солдафон? Солдат, который просто оказался в нужное время в нужном месте. Он занимает чужое место у трона, пользуясь благосклонностью умирающего старика. Истинное величие — в крови и имени, а не в умении размахивать мечом. Человек из грязи не становится ровней сенатору только потому, что умеет убивать. Уверена, за его славой не стоит ничего, кроме грязи, пота и варварской резни.
— Именно! — Луций одобрительно хлопнул ладонью по колену. Его красивое лицо выражало полную солидарность с сестрой. — Флавия права. Выскочка. Им восхищается чернь, но в Сенате все понимают: его время закончится в тот самый момент, когда остановится сердце Цезаря. Тогда такие, как мы, укажем таким, как он, на их истинное место. В пыли, у наших ног.
Филикула, сидевшая в углу, неподвижно смотрела прямо перед собой. Снаружи ветер донес грубый окрик центуриона и лязг металла — звуки реального мира, мира, о котором эти трое не имели ни малейшего понятия.
«Так вот, значит, как они рассуждают, — мысли текли в ее голове медленно и тяжело, словно мутная река. — «Солдафон». «Человек из грязи». Какая изысканная брезгливость. Они приехали в повозке с шелковыми подушками на то самое место, где дышать-то страшно, где земля пропитана кровью, а вороны все еще жирные от человеческой плоти, и смеют говорить о грязи. Этот генерал, Максимус, годами не снимал доспехов, чтобы их отцы могли спокойно грабить провинции и рассуждать о высоком в своих мраморных залах».
Она перевела взгляд на Флавию — на ее фарфоровую кожу, на холодный блеск золота, на изгиб губ, произнесших слово «солдафон».
«Ты бы упала в обморок от одного вида настоящей битвы. Ты и твой братец, который в жизни тяжелее свитка не держал. Вам подавай кровь и славу Рима, но лишь до тех пор, пока вам не нужно пачкать руки. Максимус — это грязь? Максимус — это то единственное, что стоит между твоей драгоценной фарфоровой шейкой и германским топором. Вы думаете, что величие — в имени? Нет, величие сейчас спит в палатке, положив голову на седло, с мозолями от меча на ладонях. А вы… вы просто мусор, вынесенный волной на берег чужой победы. И ты, прекрасная Флавия, со своей гордостью, рассуждаешь о замужестве, как о выборе лучшего куска мяса, даже не понимая, что стоит за именами, которые ты так небрежно треплешь языком».
Повозка качнулась особенно сильно, въезжая прямо в шумное чрево военного лагеря. Крики солдат, ржание коней и бряцание оружия ворвались в душное пространство, на мгновение заглушив легкомысленный смех ее господ. Филикула опустила глаза и глубоко вздохнула, пряча в глубине души жгучий, обжигающий стыд за тех, кому она прислуживала.
Полог повозки откинули. Внутрь ворвался резкий, холодный воздух, пахнущий дымом, железом и немытыми мужскими телами — запах войны, от которого аристократические ноздри Корнелии тотчас же брезгливо дрогнули. Филикула выпорхнула первой, чтобы помочь госпоже, и на мгновение замерла, ослепленная серым, суровым светом дня. Военный лагерь гудел, как разворошенный улей. Ряды кожаных палаток убегали вдаль, сливаясь с мутным горизонтом. Лязг оружия, гортанные команды центурионов, ржание лошадей — все это сливалось в единый, грубый, живой ритм, столь непохожий на ленивую тишину римских вилл.
Луций спрыгнул на землю с грацией сытого кота, за ним вышли Корнелия и Флавия, оправляя тяжелые складки платьев. Филикула, опустив голову, последовала за госпожой, держась на почтительном расстоянии.
Прямо перед ними, окруженный преторианцами в сверкающих нагрудниках, стоял он — Марк Аврелий. Император вышел лично встретить прибывших. Старик опирался на простой посох, его седая борода была взъерошена ветром, а на лице, испещренном глубокими морщинами, застыла усталая, всепонимающая скорбь. Не было ни пурпура, ни лаврового венка, ни золота — лишь пыльный плащ воина на плечах, но власть, исходившая от этой согбенной фигуры, заставляла саму землю, казалось, сжиматься под ногами.
Флавия, Корнелия и Луций приблизились. С грацией, отработанной годами дворцовой муштры, все трое склонились в глубоком, изысканном поклоне. Прямая спина Флавии прогнулась ровно настолько, насколько требовал этикет, а её мелодичный, но все еще холодный голос произнес:
— Цезарь, мы поздравляем тебя с великой победой. Рим снова в долгу перед твоей мудростью и доблестью.
Император кивнул, слабо улыбнувшись. Завязалась короткая беседа — несколько ничего не значащих, вежливых фраз, которыми обмениваются хищники, прежде чем разойтись. Филикула не слушала этот обмен любезностями. Ее взгляд, словно прикованный невидимой цепью, был устремлен на человека, стоявшего по правую руку от Цезаря.
Это был Максимус.
Она узнала его сразу, хотя никогда не видела. Узнала по тому, как пространство вокруг него словно уплотнялось, пропитываясь спокойной, несокрушимой силой. Он возвышался над свитой, но не ростом — хотя и ростом он был хорош, — а какой-то внутренней статью. На нем были простые, видавшие виды доспехи, на кожаном нагруднике — следы запекшейся крови, которую толком не успели оттереть. Шрам на предплечье, блеснувший, когда он поправил плащ, был свежим и розовым. И лицо его — обветренное, с короткой темной щетиной, — не несло на себе и тени той грубой солдафонской тупости, о которой с таким презрением говорила госпожа. Напротив, в его темных, спокойных глазах читался ум — глубокий, цепкий, привыкший оценивать и мгновенно принимать решения, от которых зависят жизни тысяч. Он держался в стороне, не вступая в разговор, но Император, заметила Филикула, время от времени бросал на него быстрые взгляды, ища поддержки, совета.
«Вот, значит, ты какой, — подумала Филикула, чувствуя, как внутри нее все переворачивается. — Совсем не тот, кого они рисовали в своем воображении. Никакой не «солдафон», никакой не «человек из грязи», выскочивший вверх по случайности. Он стоит так тихо, но без него здесь все рухнет. От него веет не духами, а кровью и металлом, но именно поэтому он стоит, а они кланяются. Госпожа сказала: «истинное величие в крови». Ложь. Истинное величие — вот оно, смотрит на мир спокойными глазами человека, который знает, что умрет не в своей постели, и все равно продолжает делать свое дело. Какой стыд, какой жгучий стыд за их глупые, пустые слова».
Аудиенция длилась недолго. Цезарь, утомленный, вскоре отбыл, и группа знати разбрелась. Филикула, тряхнув головой, чтобы отогнать наваждение, поспешила за Флавией, которую уже вели к выделенному для нее шатру.
Внутри шатер напоминал походный будуар. Полы были устланы толстыми коврами, заглушавшими шаги. Воздух наполнился ароматом сухих трав и благовоний, перебивая лагерную вонь. Тотчас закипела работа. Филикула вместе с двумя другими служанками принялась разбирать массивные кожаные сундуки, извлекая на свет божий тяжелые складки стол, тончайшие туники, золотые гребни и флаконы с благовониями. Руки ее двигались машинально, привычно разглаживая невесомые ткани, в то время как в голове все еще стоял образ человека со спокойными глазами.
Занавесь, закрывавшая вход, резко откинулась. Вошла запыхавшаяся, раскрасневшаяся служанка Корнелии — простая девушка с мышиным лицом. Она поклонилась Флавии и, слегка запинаясь, выпалила:
— Моя госпожа, Корнелия, велела передать: до официального пира у Цезаря она устраивает свой, небольшой, в своем шатре. Она зовет всех знатных гостей и особо отличившихся офицеров. Будет вино, фрукты и музыка. Госпожа спрашивает, окажет ли ей честь Флавия своим присутствием?
Филикула, аккуратно складывавшая газовую паранджу, замерла. Пальцы ее дрогнули.
«Неофициальный пир, — пронеслось у нее в голове. — Вот оно. Она не может даже дня прожить без того, чтобы не начать плести свои сети. Пока император готовится объявить свою волю, пока солдаты еще хоронят убитых, Корнелия будет накрывать стол, чтобы под вино и глупые шутки торговать улыбками и взглядами. И звать она будет «отличившихся офицеров». Зачем? Конечно, чтобы поразвлечься, чтобы похвастаться перед ними, этими грубыми вояками, своей утонченностью. Может быть, она даже пригласит Максимуса. Представляю, с каким фальшивым смехом она будет рассыпаться перед ним в комплиментах, которые еще час назад и гроша ломаного не стоила. Эта женщина — просто бездонная бочка тщеславия».
Флавия, сидевшая перед бронзовым зеркалом, медленно обернулась. Выражение ее холодных серо-зеленых глаз не изменилось — та же отстраненная тяжесть, та же легкая скептическая тень в уголках губ. Но ноздри тонкого прямого носа едва заметно раздулись. Она поняла игру кузины.
— Разумеется, я приду, — произнесла она властным тоном, не терпящим возражений и сомнений. — Передай своей госпоже, что мы будем. И будем выглядеть так, что все остальные покажутся ей служанками.
Служанка Корнелии, еще раз поклонившись, выскользнула прочь. Флавия поднялась со своего места и хлопнула в ладоши. Звук вышел резким, как удар бича.
— Собираться, — скомандовала она, обращаясь к своим девушкам. — Быстро. Достаньте темно-синее платье с серебряным шитьем. И волосы поднимите. Я не собираюсь давать Корнелии ни единого повода для самодовольства. Сегодня вы должны превзойти самих себя.
Служанки, словно подхваченные ветром, засуетились. Филикула, отложив паранджу, подошла к сундуку с украшениями. Руки сами нашли нужную шкатулку с тяжелыми, холодными сапфирами.
«Начинается, — подумала она, извлекая на свет массивное ожерелье, которое должно было лечь на ту же фарфоровую кожу, что и винный бархат. — Корнелия готовит пир, чтобы плести интриги. Флавия готовит свое лицо и тело, как воин готовит доспехи к бою. И где-то там, среди палаток, ходит человек, который только что смотрел в глаза смерти. И он тоже, возможно, придет на этот пир, даже не подозревая, что станет главным блюдом на столе у двух голодных, пресыщенных патрицианок».
С тяжелым вздохом, который никто не услышал за шуршанием тканей и звоном золота, она принялась распутывать тонкие цепочки, готовя госпожу к очередной бессмысленной битве, где кровь была заменена на вино, а мечи — на улыбки.
Шатер Корнелии утопал в душном, пряном мареве. Десятки масляных ламп, развешанных по деревянным опорам, отбрасывали на полотняные стены пляшущие, уродливые тени, искажая лица гостей. Воздух, тяжелый от запаха пролитого фалернского, пота и переслащенных восточных благовоний, сделался густым, почти осязаемым. Музыканты-рабы в углу наигрывали что-то нестройное, развязное, но их флейт почти не было слышно за взрывами пьяного хохота и громкими, бесстыдными голосами.
Филикула стояла за плечом Флавии, замерев, словно изваяние, с кувшином разбавленного вина. Ноги ее давно затекли, но она не смела пошевелиться. Она смотрела на этот пир, и ее захлестывала волна такого омерзения, что к горлу подступала тошнота.
Час назад это еще можно было назвать собранием благородных особ. Теперь же все приличия были смыты рекой выпитого вина. Какой-то развязный трибун, раскрасневшийся, с лоснящимся лицом, громогласно, на весь шатер, обсуждал подробности своего последнего «завоевания» в постели, и его слушали, смеясь, две нарумяненные матроны, чьи столы давно сползли с плеч. Молодой патриций, которого Луций раньше называл «подающим надежды», ползал на четвереньках у подножия ложа, пытаясь поймать губами виноградину, которую дразняще держала над ним какая-то девица легкого поведения. Визг, хохот, звон опрокидываемых кубков сливались в единую какофонию. Все громко, вульгарно, без тени стыда плели мерзкие, сальные разговоры, торгуясь и интригуя так же открыто, как если бы они находились не в шатре уважаемой дочери сенатора, а в портовом лупанарии.
Хозяйка этого вертепа, Корнелия, сама изрядно напилась. Ее безвкусное платье окончательно растеряло свои оборки, волосы растрепались. Еще некоторое время назад она, визгливо смеясь, сидела на коленях у какого-то огромного, покрытого шрамами центуриона, что-то нашептывая ему в ухо. А теперь и она, и этот центурион исчезли. Никто не сомневался, куда и зачем они запропастились. И никому, похоже, не было до этого дела.
«Мерзость, — пульсировало в голове Филикулы. — Сплошная мерзость. И это — господа. Это — те, кто правит миром. Они ничем не лучше пьяных легионеров, которых забивают палками за подобное непотребство в канаве. Только у легионеров нет шелковых подушек и золотых кубков. И душонки у них, пожалуй, почище».
Прямо перед ней, посреди этого хаоса, словно скала в мутном потоке, сидела Флавия. Она тоже пила вино — медленно, маленькими глотками, — но ее холодные, серо-зеленые глаза оставались абсолютно ясными, а отстраненное выражение лица не дрогнуло ни на мгновение. На ней было то самое темно-синее платье с серебряным шитьем, и массивные сапфиры на фарфоровой коже казались кусочками льда. Она никогда не позволяла себе ничего подобного — ни вульгарного смеха, ни распущенных жестов, ни сальных взглядов. Она наблюдала за всем этим балаганом, как зритель в театре смотрит на особенно грязную, но, увы, предсказуемую комедию.
Рядом с ней в такой же расслабленной, но сдержанной позе сидел Луций. Он небрежно вертел в пальцах кубок, и на его красивом, бледном лице играла тонкая, скептическая улыбка.
— Взгляни на них, — негромко произнесла Флавия, чуть склонив голову к брату. Голос ее был полон ленивого презрения. — Это напоминает мне свинарник, в который случайно занесли пару хороших ваз.
Луций тихо усмехнулся.
— Не оскорбляй свиней, сестра, — ответил он, лениво растягивая слова. — Свиньи, по крайней мере, делают то, что делают, из нужды. Эти же творят разврат из чистой, беспримесной скуки. Кстати, ты заметила, что нашей дражайшей кузины, кажется, уже похитили варвары? Или она сама пошла в атаку на одного из них?
— Центурион Второго легиона, — сухо уточнила Флавия, сделав еще один микроскопический глоток. — У него мозоли на руках и, судя по всему, столько же мозолей в голове. Идеальная пара для Корнелии. По крайней мере, завтра утром у них будет о чем поговорить — о тяготах военной службы, не иначе.
— О, без сомнения, — подхватил Луций. — Она как раз проявит «патриотизм». Говорят, он скоро получит повышение. Может быть, она рассчитывает, что ее репутация дойдет до самых варварских земель и враги Рима сдадутся без боя, лишь бы не встречаться с ней.
Флавия едва заметно скривила губы. Это можно было принять за улыбку.
— Ты слишком добр к ней, Луций, — произнесла она, ставя кубок на столик. — Единственная стратегия, которую она понимает, — это горизонтальная.
Филикула, слушая этот разговор, невольно сжала пальцы на ручке кувшина.
«Даже сейчас, — думала она, и сердце ее сжималось от холодной ярости, — даже сейчас вы судите и насмехаетесь, но сами-то вы… Флавия считает себя выше этого, но сидит здесь и пьет вино. Она не предается разврату? Верно. Но она смотрит на него с любопытством энтомолога, изучающего копошащихся насекомых, ни на секунду не задумываясь, что это ее мир, ее среда. Ее чистота — это лишь другая форма той же самой гнили, просто лучше упакованная».
И тут ее взгляд, блуждавший по душному полумраку шатра, наткнулся на него. На Максимуса.
Он стоял в стороне, у самого входа, почти невидимый в густой тени. Он не сидел, не пил, не смеялся. Он просто был там — массивная, неподвижная фигура, от которой веяло холодом горных вершин и дисциплиной железных легионов. В свете колеблющихся ламп его обветренное лицо казалось высеченным из камня, а темные глаза, глубоко запавшие, смотрели на происходящее с выражением, которое она не могла не узнать.
Отвращение. Такое же глубокое, какое испытывала и она сама.
Он перевел взгляд на захмелевшего сенатора, который пытался петь непристойный армейский куплет. На его губах, скрытых щетиной, не дрогнул ни один мускул. Но Филикула видела, как напряглась желваками кожа на его скулах, как медленно, тяжело вздымается его грудь под простым кожаным нагрудником. Ему было физически, мучительно противно. Он был здесь чужим. Человеком из другого мира — мира крови, железа и чести, — случайно попавшим на шабаш пресыщенных кукол.
И все же он не уходил. Почему? Да потому, что этикет, долг, вежливость — назови как угодно — держали его здесь крепче цепей. Уйти сейчас — значило оскорбить хозяйку, дочь влиятельного сенатора, значило нажить врагов среди знати, которые и так не упускали случая уколоть «выскочку». Он, покоривший десятки варварских орд, не мог покинуть эту душную клетку, потому что бои в римских гостиных ведутся по другим законам.
«Ты тоже чувствуешь эту вонь, — мысленно обратилась к нему Филикула, чувствуя, как от неожиданного, острого сострадания у нее щиплет в носу. — Ты, кто вел людей на смерть и смотрел в глаза императору, вынужден стоять здесь и молча терпеть, как эти слизни марают все, за что ты сражался. Ты не можешь уйти, потому что это твой долг — быть вежливым с мусором. О, боги, если бы у меня была возможность, я бы подошла к тебе и сказала: «Уходи. Спасайся. Здесь нет ничего, что достойно твоего взгляда. Возвращайся к своим солдатам, к своей чести. Это место проклято. И я ненавижу, что ты видишь нас такими».
Но она, конечно, ничего не сказала. Она лишь стояла за плечом Флавии, сжимая в руках кувшин с вином, и не могла отвести глаз от его одинокой, гордой фигуры, облизываемой языками беспутного пламени этого пира.
Пир достиг той точки кипения, за которой уже не оставалось ничего человеческого. Грань между патрицианским собранием и вакханалией была окончательно стерта. Оплывшие свечи чадили, заливая шатер мертвенным, колеблющимся светом. Кто-то, скинув тунику, плясал на столе, расплескивая вино из амфоры. Крики, стоны, женский визг и грубый мужской хохот сплелись в один тошнотворный гул. Воздух сделался невыносимо спертым, пропитанным запахом разгоряченных тел и кислого вина. Это был уже не пир — это было коллективное помешательство, ритуальное саморазоблачение римской знати, явившей свое истинное, звериное нутро.
Флавия, все это время сидевшая неподвижно, словно мраморная богиня в аду, медленно поставила кубок. Ее холодные серо-зеленые глаза обвели помещение, и в них впервые за вечер мелькнуло нечто похожее на брезгливую усталость — не презрение, а именно усталость. Она чуть склонилась к брату и коснулась губами его уха.
— Я хочу подышать свежим воздухом. Одна. — Голос ее был тих и тверд, не терпя ни вопросов, ни возражений.
Луций, прекрасно понимавший состояние сестры, коротко кивнул. Он и сам, казалось, изрядно утомился от этого зрелища. Поднявшись, он отошел к какой-то группке молодых сенаторских отпрысков, которые вели чуть более тихую, но, судя по заговорщическим взглядам, не менее грязную беседу. Флавия, подобрав тяжелые синие юбки, бесшумно выскользнула из шатра, растворившись в проеме, как тень.
Филикула осталась стоять на месте, все так же сжимая в руках кувшин с вином, который уже давно никому не был нужен. Она чувствовала, как бешено колотится ее сердце. Ее взгляд, словно притянутый магнитом, снова нашел Максимуса.
Он стоял все там же, у входа. Стоял прямо, скрестив руки на широкой груди. Казалось, за все это время он не сдвинулся ни на дюйм, словно часовой на посту. Его темные глаза все так же спокойно и мрачно взирали на оргию, но теперь Филикула заметила в них еще и тень глубокой, неизбывной печали. Не слабости, нет — печали воина, который видит, как прогнило то, что он поклялся защищать.
«Идеальный момент, — пронеслось у нее в голове. — Самый идеальный, какой только может быть. Госпожа ушла. Луций ушел. Корнелия… о, Корнелия, без сомнения, все еще занята своим центурионом. Никто на меня не смотрит. Я могла бы просто… просто подойти к нему».
Она нервно облизала пересохшие губы. Пальцы, сжимавшие ручку кувшина, побелели.
«Подойти и сказать… что? «Генерал, я восхищаюсь вами»? «Генерал, я вас понимаю»? Глупо. Безумно глупо. Я — никто. Пыль под ногами. Рабыня, которая носит ночной горшок за женщиной, даже не считающей его человеком. Что он увидит? Очередную просительницу? Дурочку, начитавшуюся мифов? Он взглянет на меня этим тяжелым, темным взглядом, и я просто… просто умру от стыда».
Она переминалась с ноги на ногу, не в силах отвести глаз от его одинокой фигуры.
«Но что, если… что, если он тоже чувствует это одиночество? Что, если ему здесь точно так же мерзко, как и мне? Что, если одно простое человеческое слово, сказанное без лести и интриг, сейчас для него ценнее всех сенаторских похвал? Разве я не хотела этого еще тогда, в повозке? Разве я не мечтала сказать ему: «Уходите, здесь ничего нет»? А сейчас я стою и трушу, как мышь».
Она прикусила губу так сильно, что почувствовала вкус крови. Ноги ее словно приросли к земле. Страх — унизительный, рабский страх, въевшийся в кровь поколениями прислуживания, — боролся с тем неясным, острым чувством, что зрело в груди с того самого мгновения, как она увидела его рядом с Цезарем. Поддаться чувствам? Это была роскошь, недоступная служанке. Но, о боги, как же сильно ей хотелось этой роскоши.
Пока Филикула боролась с собой, не в силах сделать ни шагу, Флавия шла сквозь тьму.
Ночной воздух лагеря был резок и свеж, он приятно обжигал разгоряченные щеки и выдувал из легких липкую вонь пира. Она медленно прогуливалась вдоль рядов палаток, и стук ее шагов по утоптанной земле казался единственным разумным звуком в этом царстве пьяного безумия. Флавия ежилась, но не от холода. Ей надоело. Надоела эта тупость, это животное начало, что так легко и безобразно вылезает наружу у людей ее круга после нескольких кубков вина. Надоело играть роль холодной статуи, улыбаться, когда хочется плюнуть, и молчать, когда хочется кричать. Она надеялась, что этот вечер принесет хоть какую-то интригу, достойную ее ума, а получила лишь грязный фарс. Но не пойти она не могла — долг крови и положения перед кузиной, этикет, необходимость быть увиденной.
Погруженная в свои горькие мысли, она не смотрела на дорогу. Ноги сами несли ее все дальше и дальше от освещенных факелами центральных проходов, туда, где тьма становилась гуще, а тишина — глубже. Она не заметила, как отошла довольно далеко от шатров знати, в ту часть лагеря, где начинались ряды простых легионеров. Ее тонкие сандалии ступали по неровной, изрытой колесами и копытами земле.
И вдруг — резкий, грубый толчок.
Она со всего хода впечаталась лицом во что-то твердое, холодное и шершавое. Запах металла и кожи ударил в нос. Она покачнулась, отпрянула, вскинув голову, и увидела перед собой широкую спину, закованную в дорогой, украшенный чеканкой доспех. Мужская фигура, высокая и жилистая, резко развернулась.
Это был Коммод.
Он возвышался над ней в полумраке — с бледным, нервным лицом, обрамленным тёмными кудрями. В неверном свете далеких факелов его глаза, голубые и блестящие, казались двумя бездонными колодцами. На тонких, изогнутых губах играла странная, недобрая полуулыбка — смесь удивления и внезапного, хищного интереса.
— Осторожнее, — произнес он, и его голос, мягкий и вкрадчивый, прозвучал в тишине, как шелест змеиной чешуи. — Здесь, во тьме, не всегда можно угадать, на кого ты наткнешься… и чем это может обернуться.
Флавия отступила на шаг, выпрямляясь и поправляя сбившуюся накидку. Сердце ее пропустило удар, но лицо, как всегда, осталось безупречно спокойным, лишь холодные серо-зеленые глаза чуть расширились, выдавая мгновенное узнавание. В неверном свете далеких факелов он стоял перед ней — младший отпрыск Цезаря, наследник, чье имя произносили в Сенате с опаской и заискиванием одновременно. Бледное, нервное лицо, обрамленное темными кудрями, голубые глаза, блестящие странным, нездоровым блеском, и эта тонкая, изогнутая улыбка — она не предвещала ничего доброго.
— Прошу прощения, — произнесла она, чуть склонив голову. Голос ее прозвучал ровно и холодно, как и подобает дочери сенатора, но внутри все дрожало. Она явно не ожидала увидеть его здесь, одного, в темной, безлюдной части лагеря, словно хищника, подстерегающего добычу. Однако спрашивать, что он сам делает в этой глуши, она не стала. Это было бы дерзостью.
Коммод склонил голову набок, разглядывая ее с тем же хищным, оценивающим интересом, с каким кошка смотрит на незнакомую птицу. Он не ответил на извинение.
— И что же прекрасная Флавия, дочь Септимия, делает здесь одна, в темноте, вдали от шатров? — спросил он вкрадчиво, растягивая слова, словно пробуя их на вкус. — Бросила веселье? А я слышал, Корнелия устроила пир. И, говорят, весьма… оживленный.
Флавия поджала губы. Внутри у нее что-то надломилось. Усталость этого долгого, грязного вечера, мерзость, которую она наблюдала часами, лицемерие, которое душило ее, — все это вдруг поднялось к горлу горькой, ядовитой волной. Возможно, дело было в темноте, скрывавшей лица, возможно, в том, что Коммод, при всех его пороках, слыл человеком, который сам презирал светские условности. Или, может быть, она просто больше не могла держать это в себе.
— Оживленный? — переспросила она, и в ее низком голосе зазвенела сталь. — Это слишком мягкое слово для того свинарника, который устроила моя кузина. Там нет ни оживления, ни веселья. Там есть только тупость. Густая, липкая, всепоглощающая тупость, которая вылезает из людей, стоит им выпить лишний кубок фалернского. Они называют себя цветом Рима, а сами превратились в стадо похотливых животных. Сенаторы, ползающие на четвереньках за виноградом. Матроны, обсуждающие постельные подвиги центурионов громче, чем глашатаи на Форуме. И сама Корнелия, которая, без сомнения, именно сейчас «укрепляет связи с армией» в чьей-то палатке.
Она резко выдохнула, не замечая, что говорит слишком громко, слишком откровенно для разговора с наследником престола.
— И среди всего этого зверинца — он, — продолжила она с горечью. — Ваш генерал. Максимус. Стоит, как истукан, с лицом, полным благородной скорби, и молча наблюдает за этим позором. Солдафон, который случайно оказался у трона и думает, что имеет право смотреть на нас свысока. Знаете, как надоело это притворство? Эти разговоры ни о чем, эти улыбки, эти пьяные рожи… Я просто устала. Устала дышать этим воздухом. Мне нужно было выйти. Побыть одной. И я вышла.
Она замолчала, переводя дыхание. В тишине было слышно, как где-то далеко перекликаются ночные стражи. Коммод не прерывал ее. Он смотрел на нее все с той же застывшей полуулыбкой, но теперь в его голубых глазах появилось что-то новое — не просто праздный интерес, а острое, почти голодное любопытство. Эта надменная, фарфоровая красавица, которая всегда казалась ему лишь очередной холодной куклой из сенаторского курятника, вдруг заговорила на языке, который он понимал. На языке презрения, усталости и ненависти к окружающему стаду. Это было… неожиданно. И притягательно.
Он не ответил сразу. Лишь медленно, почти лениво, склонил голову набок, продолжая разглядывать ее так, словно увидел впервые. Потом хмыкнул — коротко, сухо, без тени насмешки.
— Что ж, — произнес он своим вкрадчивым голосом, — кажется, мы оба бежали из этого зверинца. И, признаться, я рад, что наткнулся именно на вас, а не на какого-нибудь пьяного трибуна, который стал бы изливать мне душу о своих подвигах.
Он сделал шаг в сторону, чуть отстраняясь, и небрежным жестом указал на темную аллею между палатками — прочь от света, прочь от шума.
— Вы позволите? — спросил он, и в его голосе на мгновение прорезалось нечто, отдаленно напоминающее галантность. — Прогуляемся. Здесь недалеко есть место, где не так разит конским навозом и преторианским потом. Обещаю не кусаться. По крайней мере, без предупреждения.
Флавия на мгновение заколебалась. Прогулка вдвоем с наследником престола, в темноте, вдали от глаз — это было бы истолковано превратно, узнай кто-нибудь. Но она была слишком зла, слишком утомлена, слишком полна презрения к тем, кто мог бы судачить. И что-то в этом странном, нервном человеке, в его голубых глазах, горевших нездоровым, но острым умом, — что-то подсказывало ей, что он, возможно, единственный здесь, кто способен понять.
— Идемте, — сказала она просто и пошла рядом с ним.
Они двинулись вдоль спящих палаток. Где-то вдали ухали филины, потрескивали догорающие костры, и пронзительно-чистый воздух германской ночи холодил разгоряченные лица. Некоторое время шли молча. Коммод заговорил первым, и голос его звучал иначе — без обычной едкой иронии, без наигранной лени. Скорее, с усталой искренностью.
— Вы знаете, Флавия, что самое забавное в этом «цвете Рима»? — спросил он, глядя куда-то в темноту. — Они все убеждены, что я — дурак. Избалованный мальчишка, который интересуется только скачками и гладиаторами. Мой отец убежден в этом. Сенат убежден. Даже моя сестра. Они смотрят на меня и видят лишь бледную тень Цезаря, недостойную его пурпура. А я смотрю на них — и вижу то же, что и вы. Стадо. Жирное, трусливое, жадное стадо, которое разбежится при первом же звуке варварского рога. Но именно это стадо будет решать, кому править Римом.
Он горько усмехнулся.
— Они играют в свои мелкие игры, плетут интриги, торгуют дочерьми и должностями, искренне полагая, что это и есть государственная мудрость. И никто из них даже не замечает, что Империя держится не на их речах в Сенате, а на таких, как ваш «солдафон» Максимус, который сегодня утром, возможно, держал в руках собственные кишки, но все равно пошел в бой.
Флавия шла рядом, опустив голову. Слова Коммода падали на благодатную почву. Она сама думала об этом — пусть и другими словами, с другим оттенком.
— Я ненавижу их лицемерие, — произнесла она тихо, но с силой. — Они все лгут. Лгут друг другу, лгут себе, лгут Риму. Моя кузина сегодня наряжалась три часа, чтобы понравиться центуриону, которого завтра не вспомнит в лицо. Мой брат высмеивает брак по расчету, но сам ищет самую выгодную партию. Мой отец… — она запнулась, но продолжила, — мой отец прочит мне мужа, которого я никогда не видела, потому что это «укрепит положение семьи». А я… я должна улыбаться и кивать, делать вид, что это нормально. Что это и есть жизнь.
— Но вы не киваете, — заметил Коммод, бросив на нее быстрый, пронзительный взгляд. — Вы бежите. Вы здесь, со мной, а не там, с ними. И это, знаете ли, делает вас в моих глазах куда более живой, чем все сенаторские дочери вместе взятые.
Они вышли на небольшую, пустующую площадку. Здесь, в стороне от основных рядов, было совсем тихо. Над головой раскинулось бездонное, усыпанное холодными звездами небо — равнодушное, вечное. Флавия остановилась, подняла голову к звездам и глубоко вздохнула.
— Знаете, Коммод, — сказала она медленно, и в ее голосе впервые за вечер исчезла всякая колкость, осталась лишь голая, незамутненная искренность, — я приехала сюда, ожидая увидеть варваров. И я их увидела. Только это были не германцы. Это были мы. Все мы. Вы говорите, что вас считают дураком? Возможно, это потому, что вы — единственный нормальный человек в этом проклятом городе. Единственный, кто видит то же, что и я. И, клянусь Юпитером, я не знаю, радоваться этому или прийти в ужас.
Коммод замер. Он смотрел на нее — на ее бледное, словно выточенное из лунного камня лицо, на тяжелые волны темных волос, рассыпавшихся по темно-синему бархату, на холодные серо-зеленые глаза, которые сейчас, в звездном свете, казались почти теплыми. Фраза, которую она только что произнесла, ударила его в самое сердце — не лестью, не заискиванием, а чистым, безоговорочным признанием. Никто и никогда не говорил ему такого. Ни отец, ни сестра, ни любовницы, ни льстецы.
Он шагнул ближе. Теперь они стояли совсем рядом, разделенные лишь холодным ночным воздухом.
— Возможно, и то, и другое, — произнес он, и его голос дрогнул от странного, незнакомого ему самому чувства. — Возможно, мы оба — чужаки на этом празднике жизни. И, возможно, нам стоит держаться вместе. Хотя бы для того, чтобы не сойти с ума среди этого стада.
Он протянул руку и кончиками пальцев едва коснулся ее локтя — легкий, почти невесомый жест, в котором, однако, таилось куда больше интимности, чем во всех пьяных объятиях на пиру у Корнелии. Флавия не отстранилась. Она смотрела на него — на его бледное, нервное лицо, на темные кудри, растрепанные ветром, на голубые глаза, в которых сейчас не было ни капли насмешки, — и чувствовала, как внутри что-то тихо, опасно переворачивается.
— Держаться вместе? — переспросила она, и на ее губах впервые за долгое время мелькнула тень настоящей улыбки — не скептической, не светской, а живой. — Звучит как заговор.
— Так и есть, — ответил Коммод, и его глаза блеснули в темноте. — Самый опасный заговор в истории Рима. Двое, которые видят правду. Против целого мира, который предпочитает ложь.
Где-то вдалеке раздался грубый окрик часового, и этот звук вернул их к реальности. Время было позднее. Им следовало возвращаться — ей в свой шатер, ему в преторианский квартал. Но ни он, ни она не двигались с места.
Флавия замолчала, но молчание это было иного рода — не напряженное, не выжидающее, а наполненное тем редким, почти забытым теплом, которое возникает между двумя людьми, когда слова уже не нужны. Она не могла вспомнить, когда в последний раз говорила с кем-то вот так — без масок, без расчета, без вечной оглядки на то, как ее слова будут истолкованы и использованы против нее. С отцом? Нет. Отец говорил только о долге и политике. С Луцием? Луций был мил, но поверхностен, он скользил по жизни, как монета по мрамору, никогда не погружаясь в глубину. С Корнелией? Смешно. С подругами? У нее их не было — были лишь конкурентки на ярмарке тщеславия.
А этот человек — этот странный, нервный принц с голубыми глазами, горящими нездоровым, но таким понятным ей огнем, — он услышал ее. По-настоящему услышал. Не оценивал, не прикидывал выгоду, не ждал, когда она оступится, чтобы вонзить нож в спину. Он просто понимал. И от этого понимания в груди разливалось давно забытое, щемящее чувство — словно она долго брела по ледяной пустыне и вдруг наткнулась на живой огонь.
Она повернулась к нему, и звездный свет упал на ее лицо, смягчая резкие черты, делая фарфоровую кожу почти прозрачной, а холодные серо-зеленые глаза — бездонными.
— Коммод, — произнесла она тихо, почти интимно, словно пробуя его имя на вкус, — вы будете завтра на официальном пиру? Том, что дает Цезарь?
Он чуть приподнял бровь, и знакомая тень иронии скользнула по его губам.
— О, этот пир. Еще одно сборище, где все будут делать вид, что обожают моего отца, хотя на самом деле считают дни до его смерти. Разумеется, я буду. Куда же я денусь? Долг наследника — присутствовать, улыбаться и изображать почтительного сына. — Он скривился, но в голосе не было прежней горечи. Скорее, усталая покорность судьбе.
Флавия подалась чуть вперед. Ее длинные золотые серьги-колокольчики тихо звякнули в тишине.
— Тогда я буду очень рада, — сказала она, и ее низкий, мелодичный голос дрогнул от искренности, которой она сама от себя не ожидала, — если у нас получится еще раз спастись ото всех. Хотя бы ненадолго. Хотя бы на один разговор. Среди всей этой фальши, среди этих пьяных рож и лживых улыбок… знать, что где-то рядом есть человек, с которым можно просто поговорить, — это единственное, что примиряет меня с необходимостью туда идти.
Коммод смотрел на нее, и в его груди происходило нечто странное. Эта женщина, которую он всегда считал очередной холодной сенаторской статуей, говорила с ним так, как не говорил никто и никогда. Не как с наследником. Не как с безумцем. Не как с угрозой или возможностью. А как с равным. Как с единственным нормальным человеком в проклятом городе — так она сказала.
Он открыл рот, чтобы ответить — что-нибудь остроумное, колкое, в своей обычной манере, чтобы вернуть разговор в безопасное русло иронии. Но слова застряли в горле. Потому что в этот самый момент Флавия вдруг приподнялась на носочки, чуть покачнувшись на неровной земле, и прикоснулась губами к его щеке.
Поцелуй был легким, почти невесомым — мгновенное, прохладное прикосновение, чуть задержавшееся на теплой коже. Ее губы, тронутые приглушенно-розовым, оставили на его щеке невидимый след, но Коммод почувствовал его так остро, словно к коже приложили раскаленную монету. Запах ее волос — темно-каштановых, с теплым рыжеватым отливом, — на секунду окутал его, и в этом запахе смешалось что-то пряное, цветочное и одновременно горьковатое, как дым далеких костров.
Она опустилась обратно на пятки, и на ее лице не было ни тени смущения, ни кокетства, ни расчета. Только спокойная, тихая благодарность. Словно этот жест был для нее самой естественной вещью на свете — поцеловать в щеку человека, который подарил ей вечер искренности.
— Благодарю вас, — сказала она просто, глядя ему прямо в глаза. — За этот разговор. За эту ночь. За то, что вы оказались именно тем, кого мне не хватало все эти годы.
Коммод стоял неподвижно. Его голубые глаза, сейчас широко раскрытые, утратили свой обычный, лихорадочный блеск. В них появилось что-то иное — растерянность, почти детская, смешанная с острым, незнакомым чувством, которое он не мог и не хотел называть. Никто и никогда не целовал его просто так. Без страха. Без просьбы. Без ожидания награды. Даже родная сестра избегала его прикосновений, а любовницы ласкали лишь его титул.
Он медленно поднес руку к тому месту на щеке, где все еще горел след ее губ. Пальцы дрогнули.
— Флавия, — произнес он, и его голос прозвучал непривычно глухо, без единой ноты наигранности, — если это и есть заговор, то я готов участвовать в нем до конца своих дней. Завтра. Завтра на пиру. Я найду вас. Обещаю. Мы снова сбежим от этого стада. И пусть весь Рим катится в Тартар — у нас будет наш разговор.
Она улыбнулась — на этот раз не холодно, не скептически, а тепло и немного печально, словно понимая, что такие моменты не длятся долго, но от этого они лишь драгоценнее.
— Тогда до завтра, Коммод. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Флавия.
Она развернулась и медленно пошла обратно, к свету далеких факелов, к миру лжи и интриг, который ждал ее. Но теперь ее поступь была легче, а в груди, под тяжелым сапфировым ожерельем, билось что-то новое — хрупкое, опасное, но такое живое.
Коммод смотрел ей вслед, пока ее темно-синий силуэт не растворился во тьме. Потом перевел взгляд на свою дрожащую руку, все еще прижатую к щеке, и тихо, почти неслышно, рассмеялся — странным, нервным смехом человека, который только что обнаружил в себе нечто, о существовании чего даже не подозревал.
— Единственный нормальный человек, — прошептал он в темноту, пробуя ее слова на вкус. — Что ж, Флавия. Посмотрим, что ты скажешь, когда узнаешь меня получше.
Он резко развернулся и зашагал в противоположную сторону — туда, где в свете факелов вырисовывались очертания преторианского квартала. Ночь еще не закончилась, но что-то в этом мире уже изменилось. Что-то неуловимое, как поцелуй на щеке. Что-то необратимое, как первый шаг к пропасти.
А в шатре Корнелии все еще гремел пир. Филикула, так и не решившаяся подойти к Максимусу, стояла на прежнем месте, сжимая в руках опустевший кувшин. Она видела, как вернулась Флавия — та проскользнула внутрь, тихая, с непривычным румянцем на фарфоровых щеках и странным, отсутствующим выражением в холодных глазах. Госпожа села на свое место, поправила волосы и замерла, глядя куда-то сквозь пьяную толпу. И на губах ее играла тень улыбки, которой Филикула никогда раньше не видела.
«Что-то случилось, — подумала служанка, и ее сердце сжалось от неясной тревоги. — Что-то случилось с ней, пока она дышала свежим воздухом. И, клянусь всеми богами, это что-то не сулит нам ничего хорошего».
Но спрашивать она, конечно, не стала. Лишь поправила кувшин и продолжила стоять, безмолвная тень за плечом госпожи, глядя, как пьяный трибун уронил голову в блюдо с виноградом, а сенаторская дочь визгливо хохотала, глядя на это. Пир продолжался.
Утро ворвалось в шатер бледным, водянистым светом, просачивающимся сквозь плотную ткань. Лагерь давно проснулся: снаружи доносился размеренный стук кузнечных молотов, окрики центурионов, ржание лошадей и мерный топот легионеров, марширующих на утренний смотр. Внутри же, в шатре Флавии, царила совсем иная атмосфера — тяжелая, пропитанная остатками ночных благовоний и тревожным предчувствием.
Филикула, уже успевшая привести в порядок утренний туалет госпожи, стояла у складного столика с бронзовым зеркалом, перебирая серебряные шпильки. Флавия сидела перед зеркалом, облаченная в легкую утреннюю столу, и, казалось, смотрела сквозь собственное отражение. Она была непривычно тиха. Слишком тиха. Ни одного резкого замечания, ни одного властного окрика — лишь задумчивый, отсутствующий взгляд холодных серо-зеленых глаз, устремленный куда-то далеко за пределы шатра.
Идиллию — если это можно было так назвать — нарушило резкое, бесцеремонное откидывание полога.
В шатер впорхнула Корнелия.
Она была в том же помятом, безвкусном платье, что и вчера, но теперь оно висело на ней мешком, а оборки, еще недавно топорщившиеся так воинственно, теперь жалко обвисли. Волосы ее, кое-как прибранные наспех, торчали в разные стороны, а на лице, бледном и слегка опухшем после бурной ночи, играла самодовольная, липкая улыбка. От нее за версту разило перегаром, смешанным с дешевыми духами и чем-то животным, мускусным. Филикула, едва уловив этот запах, брезгливо поджала губы.
— Дорогая! — воскликнула Корнелия, плюхаясь на ближайшее ложе без всякого приглашения. Глаза ее горели лихорадочным, почти маниакальным огнем. — Ты не представляешь, что ты пропустила! Вернее, представляешь, конечно, но это нужно было видеть! Точнее, не видеть, а… о, я сейчас лопну, если не расскажу!
Флавия медленно повернула голову и окинула кузину равнодушным, оценивающим взглядом, каким смотрят на внезапно залетевшую в окно муху.
— Доброе утро, Корнелия, — произнесла она бесцветным голосом. — Ты рано.
— Я вообще не ложилась! — гордо заявила та и расхохоталась хриплым, каркающим смехом. — Этот центурион… ох, как же его зовут?.. А, неважно. Флавия, это зверь! Настоящий дикий германский зверь, только в римском доспехе. Ты бы видела его плечи! А руки! — Она картинно закатила глаза. — У него такие руки, что, клянусь Венерой, он мог бы задушить медведя. И, знаешь, почти задушил. Меня. Но в самом лучшем смысле.
Она захихикала, прикрывая рот ладонью с облупившимся лаком на ногтях.
— Представляешь, у него палатка в самом дальнем конце лагеря. Такая маленькая, тесная, пропахшая кожей и потом. Никаких тебе шелковых простыней. Но это даже… пикантно. Так грубо, по-солдатски. И шрамы у него по всей спине, я считала. Двенадцать шрамов, Флавия! Двенадцать! Я чувствовала себя такой… такой живой! — Она мечтательно вздохнула, явно переживая заново события минувшей ночи. — Он, конечно, не слишком разговорчив, но это и к лучшему. Терпеть не могу, когда мужчины начинают рассуждать о политике в постели. А этот — просто делал свое дело. И делал хорошо.
Флавия даже не поморщилась. Она лишь чуть приподняла бровь и снова отвернулась к зеркалу.
— Поздравляю, — произнесла она ледяным тоном. — Ты нашла себе идеальную партию. Медведя с двенадцатью шрамами. Сенат будет в восторге.
— Ой, да брось! — Корнелия махнула рукой. — Какая партия? Я развелась с ним еще до рассвета. Он свое дело сделал, я свое — получила. К тому же у него оказалась жена где-то в Брундизии. И трое детей. Представляешь? Трое! Мерзость какая. Но ночь, ночь была божественна.
Она наклонилась вперед и заговорщически понизила голос, хотя в шатре никого, кроме них и служанок, не было:
— А ты? Ты куда исчезла? Тебя не было почти час. Я вернулась, тебя нет. Луций сказал, ты пошла подышать воздухом. — Она игриво подмигнула. — Неужели ты нашла, чем… и с кем подышать?
Флавия взяла со столика тяжелую серебряную шпильку и принялась медленно закалывать волосы. Ее движения были неторопливы, выверены, как у жрицы перед алтарем.
— Я действительно дышала свежим воздухом, — ответила она, и ни один мускул на ее лице не дрогнул. — Одна. Лагерь по ночам очень тих. Почти так же тих, как в храме. Рекомендую как-нибудь попробовать. Освежает мысли.
Корнелия разочарованно надула губы. Она явно ожидала более сочной истории.
— Скучная ты, Флавия. Всегда была скучной. Со своей фарфоровой кожей и ледяными глазами. Тебе бы хоть раз позволить себе что-нибудь… запретное. Глядишь, и улыбаться бы начала чаще.
— Я улыбаюсь ровно столько, сколько считаю нужным, — отрезала Флавия и поднялась с места. — А теперь прошу меня извинить. Сегодня официальный пир у Цезаря, и мне нужно готовиться. И тебе, кстати, тоже не помешало бы привести себя в порядок. От тебя пахнет, как от винной бочки в портовой таверне.
Корнелия фыркнула, но оскорбленной не выглядела. Она поднялась, лениво потянулась и направилась к выходу, бросив через плечо:
— До встречи на пиру, дорогая. И постарайся сегодня хоть что-нибудь себе позволить. Жизнь слишком коротка, чтобы сидеть с постным лицом, пока другие наслаждаются.
Полог за ней опустился, и в шатре снова воцарилась тишина. Но теперь эта тишина была иной — напряженной, звенящей.
Филикула стояла, сжимая в руках поднос с украшениями, и не сводила глаз со своей госпожи. Флавия снова села перед зеркалом и замерла. На ее губах — тех самых губах, что еще вчера кривились в скептической усмешке при одном упоминании мужчин, — играла тень странной, загадочной полуулыбки.
«Что-то не так, — мысль билась в голове Филикулы, как пойманная птица. — Что-то случилось прошлой ночью. Я знаю это. Я чувствую. Она ушла — холодная, раздраженная, уставшая от всего мира. А вернулась… другая. Тихая, задумчивая, с этой улыбкой, от которой у меня мороз по коже. Она не просто дышала воздухом. С ней что-то произошло. Или с кем-то. И она молчит. Даже Корнелии ничего не сказала. Флавия, которая никогда не упускает случая уколоть кузину своим превосходством, сегодня просто отмахнулась. Она словно… не здесь. Словно ее мысли заняты чем-то гораздо более важным, чем этот пир, чем Цезарь, чем все мы».
Флавия вдруг повернула голову и встретилась глазами с Филикулой. Взгляд ее, обычно отстраненный и холодный, на мгновение стал острым, пронзительным, словно она прочитала мысли своей служанки. Филикула вздрогнула и опустила глаза, притворившись, что поправляет ожерелье на подносе.
— Что-то не так? — спросила Флавия спокойно.
— Нет, госпожа. Все в порядке, — тихо ответила Филикула, чувствуя, как бешено колотится сердце.
Флавия еще секунду смотрела на нее, потом отвернулась.
— Тогда продолжай. И постарайся сегодня сделать меня особенно красивой. Этот пир… он важен.
«Важен, — горько усмехнулась про себя Филикула, перебирая шпильки. — Еще вчера ты называла его сборищем тупиц и лицемеров. Еще вчера ты говорила, что тебя тошнит от одного вида этих людей. А сегодня он «важен». Что изменилось, госпожа? Кого ты встретила там, в темноте? О, я знаю, что ты никогда мне не расскажешь. Я — всего лишь служанка. Но я чувствую: что-то надвигается. Что-то большое и темное».
Но мысли эти, пусть и тревожные, были лишь фоном. Истинное же, жгучее, ядовитое чувство, которое разъедало ее изнутри все утро, было связано не с Флавией. Оно было связано с тем, чего она не сделала. С моментом, который она бездарно упустила.
«Я не подошла к нему, — билось в ее сознании снова и снова, пока руки машинально укладывали тяжелые темные волосы госпожи в высокую прическу. — У меня был шанс. Единственный, идеальный шанс. Он стоял там, один, посреди этого свинарника, смотрел на все это с таким же отвращением, как и я. И я могла подойти. Могла сказать хоть слово. Хоть одно слово! Но я струсила. Как трусливая мышь, забилась в угол и продолжала сжимать этот проклятый кувшин. А теперь — что? Теперь он, возможно, уже уехал. Или занят подготовкой к пиру. Или вообще забыл о существовании этого шатра и всех, кто в нем был. Я упустила его. Своими собственными руками. Из-за своего рабского, жалкого страха».
Она стиснула зубы так, что на скулах заходили желваки. А тут еще эта Корнелия — ворвалась, вонючая, потная, и давай хвастаться своими грязными похождениями. С каким упоением она описывала этого центуриона, его шрамы, его руки, его палатку! Словно это было величайшим достижением в ее жизни. И ей было наплевать, что у него жена и трое детей где-то в Брундизии. «Мерзость какая», — сказала она о его семье. О его детях!
«Ты — мерзость, — мысленно выплюнула Филикула, втыкая шпильку в прическу чуть резче, чем следовало. — Ты, с твоими грязными интригами и раздвинутыми ногами. Ты говоришь о нем, как о куске мяса. Ты даже имени его не запомнила. А он — человек. У него шрамы на спине. Двенадцать шрамов! Ты их считала, как дура, и даже не задумалась, откуда они. От мечей, Корнелия. От германских мечей, которые он принял на себя, защищая Рим. Защищая тебя, между прочим, чтобы ты могла спокойно напиваться и раздвигать ноги в безопасности. А ты… ты просто использовала его и выбросила. Ты и тебе подобные — вы паразиты. Вы сосете кровь из таких, как он, и даже не говорите спасибо».
Она глубоко вздохнула, пытаясь успокоиться. Руки ее слегка дрожали. Флавия, сидевшая перед зеркалом, бросила на нее еще один быстрый взгляд.
— Ты сегодня рассеяна, — заметила госпожа. — Что-то случилось?
— Ничего, госпожа. Просто не выспалась.
— Постарайся быть внимательнее. Я не хочу выглядеть перед Цезарем так, будто меня причесывали в потемках.
— Да, госпожа.
Филикула закусила губу и снова взялась за работу, но в голове ее по-прежнему теснились горькие, невысказанные мысли — о Максимусе, к которому она так и не подошла, о Корнелии, чье существование было оскорблением для всего живого, и о странной, необъяснимой перемене, случившейся с ее госпожой этой ночью. Что-то изменилось. Что-то сдвинулось в этом лагере, пропитанном кровью и интригами. И она, простая служанка, чувствовала это так же ясно, как приближение грозы.
Официальный пир, устроенный Цезарем в огромном парадном шатре, разительно отличался от вчерашнего сборища у Корнелии. Здесь не было ни пьяных плясок на столах, ни сальных шуток во весь голос, ни ползающих на четвереньках сенаторов. Присутствие Марка Аврелия, восседавшего во главе стола на скромном, но внушающем трепет возвышении, действовало на всех отрезвляюще, как ушат ледяной воды. Он почти не ел, лишь изредка поднося к губам кубок с разбавленным вином, и его глубокие, всезнающие глаза медленно обводили собравшихся, читая в их лицах то, чего они сами о себе не знали.
Но Филикула, стоявшая, как всегда, за плечом Флавии, слишком хорошо знала этих людей, чтобы обмануться кажущейся благопристойностью. Да, вино лилось рекой, но пьянели все как-то иначе — украдкой, словно стесняясь собственной слабости. Да, улыбались, но улыбки были натянутыми, а смех — слишком громким и слишком быстрым, чтобы быть искренним. Каждый жест, каждый взгляд были просчитаны, каждое слово — взвешено на невидимых весах политической выгоды.
Флавия сидела на отведенном ей месте, прямая, как клинок, и, казалось, вся была поглощена беседой с пожилым сенатором слева и юным патрицием справа. Но Филикула, наученная годами прислуживания замечать малейшие нюансы в поведении госпожи, видела то, что не видел никто другой. Она видела, как пальцы Флавии, державшие кубок, чуть заметно дрожали. Видела, как ее холодные серо-зеленые глаза, такие отстраненные и тяжелые обычно, вдруг теплели, когда она украдкой, словно невзначай, окидывала взглядом противоположный конец стола.
Там, в окружении преторианских офицеров и младших сенаторов, сидел Коммод. Он был бледен, как всегда, но сегодня его бледность казалась не болезненной, а какой-то торжественной. Темные кудри были аккуратно уложены, на плечах лежал пурпурный плащ наследника. Он тоже не смотрел прямо на Флавию — нет, это было бы слишком очевидно. Но когда их взгляды случайно встречались — на долю мгновения, не больше, — между ними пробегало нечто. Искра. Тайна. Безмолвное обещание.
И тогда Флавия улыбалась. Той самой странной, новой улыбкой — едва заметной, лишь уголками губ, но от нее веяло таким теплом, такой несвойственной ей мягкостью, что Филикула внутренне содрогалась.
«Дошло, — пронзило ее сознание, словно удар молнии. — О, боги, до меня наконец дошло. Это был он. Той ночью, в темноте, она наткнулась на Коммода. Наследника. Того самого, кого весь Рим считает то ли безумцем, то ли шутом, то ли чудовищем. Она говорила с ним. Она нашла в нем… что? Родственную душу? Понимание? Она, которая презирала всех мужчин, которая высмеивала любую попытку свести ее с кем-то, — она сидит здесь и украдкой улыбается Коммоду. Безумие. Это чистое безумие».
Но додумать эту мысль до конца ей не дали. Звонкий, неестественно громкий хохот Корнелии, сидевшей через несколько мест от Флавии, резанул слух. Кузина, казалось, совершенно забыла о присутствии Цезаря. Она уже осушила который по счету кубок — третий? пятый? — и теперь, раскрасневшаяся, с лихорадочно блестевшими глазами, громко флиртовала с каким-то пожилым, лысеющим сенатором, то и дело касаясь его руки унизанными перстнями пальцами.
— Ах, вы мне льстите! — донесся до Филикулы ее визгливый голос. — Но я вовсе не против! Льстите мне, умоляю, льстите! В этом лагере так не хватает цивилизованных комплиментов. Одни варвары кругом! — Она захохотала снова, запрокидывая голову, и вино из ее кубка выплеснулось на скатерть.
Сенатор что-то пробормотал в ответ, явно польщенный таким вниманием молодой женщины. Корнелия же, не теряя времени, уже повернулась к другому соседу — молодому трибуну, который смотрел на нее с плохо скрываемым вожделением. Через минуту она уже что-то нашептывала ему на ухо, и ее рука лежала на его предплечье.
«Неисправима, — брезгливо подумала Филикула. — Даже здесь, перед лицом Цезаря, который смотрит на нее с этой своей усталой, всепонимающей скорбью. Вчера — центурион в палатке, сегодня — сенатор и трибун в одном флаконе. Она как муха, которая кружит над кучей навоза и не может выбрать, с какого края начать. И при этом считает себя царицей бала».
Но, отведя взгляд от Корнелии, Филикула снова нашла глазами его.
Максимус сидел по правую руку от Цезаря — там же, где стоял вчера во время встречи. Но теперь он не застыл истуканом, а вел негромкую, спокойную беседу с самим Марком Аврелием. Они говорили о чем-то, что было важно для них обоих, — это читалось по их лицам. Император, усталый и сгорбленный, время от времени клал свою старческую, испещренную венами руку на плечо генерала, и в этом жесте было столько отеческой нежности, столько доверия, что у Филикулы сжималось сердце.
Сам Максимус держался все с той же спокойной, несокрушимой силой, которую она заметила еще вчера. На нем не было парадных доспехов — лишь чистая туника и плащ центуриона, но даже в этом скромном облачении он затмевал всех разряженных в пух и прах сенаторов. Его движения были скупы, но выверены. Он не смеялся над глупыми шутками, не заискивал перед сильными мира сего, не бросал жадных взглядов на женщин. Он просто был собой. Человеком, который знает цену словам и делам. Человеком, который не нуждается в одобрении толпы, потому что его одобряет сам Цезарь.
«Посмотри на них, — мысленно обратилась она к невидимому собеседнику. — Посмотри, как они все перед ним ничтожны. Вот Корнелия — ломается, словно дешевая актриса, лишь бы привлечь внимание хоть кого-нибудь. Вот Луций — острит и балагурит, строит из себя светского льва, но даже не замечает, что настоящие львы не кривляются перед публикой. Вот Флавия — играет в опасную игру с наследником престола, думая, что контролирует ситуацию. А он… он просто сидит и говорит с умирающим стариком о том, что действительно важно. О мире. О долге. О будущем Рима. И ни одна из этих жалких душ даже не догадывается, что их судьбы, их богатство, их возможность вот так сидеть и напиваться — все это висит на волоске. На таком вот человеке, которого они за глаза называют «солдафоном» и «выскочкой»».
Она смотрела на него, не в силах оторвать взгляд. На то, как он, слушая императора, чуть склонял голову. На то, как его сильные, покрытые шрамами руки спокойно лежали на столе, не тянулись ни к кубку, ни к еде. На то, как в его темных глазах отражался свет масляных ламп — не пьяный, мутный отсвет, как у Корнелии, а ясный, глубокий, спокойный огонь.
«Он — опора, — думала она, и в груди разливалось странное, горьковато-сладкое чувство, в котором смешались восхищение, печаль и что-то еще, чему она боялась дать имя. — Он — та самая ось, на которой держится весь этот прогнивший мир. Пока он здесь, пока его рука сжимает меч, Рим будет стоять. А они… они даже не понимают этого. Для них он — лишь ступенька на пути к должности, лишь повод для сплетен, лишь «солдафон», который занял чужое место. О, боги, как же вы слепы. Как же вы все слепы».
Пир продолжался. Кубки наполнялись и пустели. Речи звучали и забывались. Корнелия снова захохотала над чем-то — на этот раз так громко, что даже Марк Аврелий бросил в ее сторону короткий, усталый взгляд. Флавия снова украдкой улыбнулась Коммоду. Луций снова острил. Все было как всегда.
И только Филикула стояла, замерев, за плечом своей госпожи, и чувствовала, как внутри нее что-то меняется. Что-то бесповоротное, чему она пока не знала названия. Но она знала одно: когда-нибудь — возможно, очень скоро — этому миру понадобится кто-то, кто видит правду. И она, простая служанка, будет готова. Потому что она видела то, чего не видели ее господа. Она видела величие. И она видела гниль. И одно лишь присутствие этого человека в простой центурионской тунике давало ей надежду, что величие еще способно победить.
Пир катился к своему закономерному, позорному финалу. Вино сделало свое дело: даже сдерживающее присутствие Цезаря, который уже удалился в свои покои, больше не могло обуздать разнузданную натуру римской знати. Смех стал громче, речи — бессвязнее, жесты — вольнее. Кто-то уже спал, уронив голову на стол, кто-то громогласно спорил о скачках, кто-то тискал рабыню в углу шатра, полагая, что полумрак скроет его от чужих глаз. Все были слишком заняты собой, чтобы замечать что-либо вокруг.
Флавия поднялась со своего места — медленно, плавно, без единого резкого движения. Она поправила складки своего темно-синего платья, бросила короткий, ничего не значащий взгляд на брата (Луций был увлечен беседой с каким-то молодым легатом и лишь небрежно кивнул ей), и бесшумно выскользнула из шатра.
Филикула видела это. Она стояла в своем углу, сжимая в руках очередной кувшин с вином, который уже никому не был нужен, и смотрела, как удаляется прямая, гордая спина госпожи. Смотрела и ничего не могла сделать. Знала, куда и к кому она идет. Знала и молчала.
Прошло не больше минуты. Коммод, сидевший на противоположном конце стола, вдруг резко поднялся. Он не стал извиняться перед соседями, не стал придумывать предлогов — просто встал и пошел к выходу, и его пурпурный плащ взметнулся за спиной, как крыло хищной птицы. Никто не обратил на это внимания. Никто, кроме Филикулы.
Снаружи было тихо. Ночной воздух, чистый и холодный, мгновенно отрезвил Флавию, выдувая из легких остатки винных паров. Она стояла в нескольких шагах от входа в шатер, кутаясь в легкую накидку, и смотрела на звезды. Сердце ее билось часто-часто, но она заставляла себя дышать ровно. Она знала, что он выйдет. Знала так же твердо, как знала, что солнце взойдет на востоке.
Шаги за спиной. Легкие, но уверенные. Она не обернулась.
— Снова решили подышать? — раздался знакомый вкрадчивый голос, и в нем плясали бесенята. — У вас, я смотрю, это входит в привычку.
Теперь она обернулась. Он стоял в двух шагах от нее — бледный, с лихорадочно блестевшими голубыми глазами, и его темные кудри были растрепаны ветром.
— А вы снова решили меня преследовать? — ответила она с той же легкой, чуть насмешливой интонацией, но голос ее дрогнул. — У вас, я смотрю, это тоже входит в привычку.
— Я обещал найти вас, — сказал он и шагнул ближе. — А я всегда выполняю обещания. Особенно те, которые даю ночью, под звездами, прекрасным незнакомкам.
— Я не незнакомка, — возразила она, но уголки ее губ уже поползли вверх.
— Вы — нет. Вы — Флавия. Единственный нормальный человек в этом проклятом городе. Помните? Это ваши слова. Я не спал всю ночь, повторяя их про себя.
Он сделал еще шаг, и теперь их разделяло совсем ничтожное расстояние. Она чувствовала запах его кожи — что-то терпкое, пряное, с легкой ноткой сандала и вина. Его голубые глаза в звездном свете казались почти черными, бездонными.
— И что же вы решили? — спросила она тихо. — Повторяя мои слова. К какому пришли выводу?
— К тому, что я хочу слышать их снова, — произнес он, и его голос внезапно утратил всю свою обычную иронию, став низким, хрипловатым, обнаженным. — Я хочу говорить с вами. Не там. — Он мотнул головой в сторону пиршественного шатра, откуда доносился очередной взрыв пьяного хохота. — Не среди них. Где-нибудь, где нас никто не увидит и не услышит. Я хочу продолжить наш вчерашний разговор.
Флавия смотрела на него и чувствовала, как внутри что-то разгорается. То самое, опасное, чего она не испытывала никогда в жизни. Не холодный расчет, не брезгливое любопытство, не скука. Желание. Острое, жгучее, незнакомое желание быть рядом с этим странным, нервным, непонятым человеком.
— Мой шатер, — сказала она, и слова эти сорвались с губ прежде, чем она успела их обдумать. — Он недалеко. Там нас никто не потревожит. Служанки все здесь, на пиру. Мы можем… поговорить там.
Коммод улыбнулся — той самой странной, недоброй полуулыбкой, от которой у нее вчера пробежал холодок по спине. Но сегодня эта улыбка не пугала ее. Сегодня она ее притягивала.
— Ведите, — сказал он просто.
Они шли через спящий лагерь быстро, молча, почти не глядя друг на друга. Тьма скрадывала их фигуры, а шум пира, оставшегося позади, заглушал шаги. У шатра Флавии, выделенного ей как дочери влиятельного сенатора, они остановились. Полог был опущен. Внутри не горел свет.
Флавия повернулась к нему, собираясь что-то сказать — возможно, пригласить войти, возможно, пошутить насчет «разговора», — но слова застряли в горле. Потому что в этот самый момент Коммод вдруг резко, одним движением, прижал ее к опорному столбу шатра. Его руки легли на ее талию, пальцы впились в тяжелый бархат платья с такой силой, что она ахнула. А затем его губы обрушились на ее рот.
Это не было нежным поцелуем. Не было робким, вопрошающим прикосновением влюбленного юноши. Это было жадное, почти грубое столкновение — требовательное, голодное, полное того самого темного огня, что горел в его глазах. Он целовал ее так, словно хотел за один раз выпить всю, без остатка. Его язык проник в ее рот, и она не сопротивлялась — наоборот, ответила с той же необузданной, неожиданной для себя самой страстью. Ее руки взметнулись вверх, пальцы зарылись в его темные кудри, сжали их, притягивая еще ближе.
Оторвавшись на мгновение, он глянул на нее — тяжело дыша, с безумным блеском в потемневших глазах.
— Мы так и не поговорили, — выдохнул он хрипло, и в его голосе звучала насмешка над самим собой.
— К Тартару разговоры, — ответила она и сама притянула его к себе, впиваясь в его губы с новой силой.
Они целовались у полога еще и еще — жадно, исступленно, словно изголодавшиеся путники, дорвавшиеся до источника. Его руки скользнули по ее спине, сминая дорогую ткань, спуская тяжелую накидку с плеч. Ее пальцы, дрожащие, но решительные, нашли застежку его плаща и потянули, стаскивая его наземь. Полог шатра распахнулся, и они почти упали внутрь, не разрывая объятий.
Внутри царила темнота — лишь тонкий лунный луч пробивался сквозь щель в ткани, очерчивая контуры ложа. Они не зажгли лампу. Не до того было. Одежда летела на пол — его туника, ее платье, ее золотое ожерелье, звякнув, упало на ковер. Они не говорили — слова были не нужны. Лишь хриплое, прерывистое дыхание, лишь приглушенные стоны, лишь шорох шелка под обнаженными телами.
То, что произошло между ними в ту ночь, нельзя было назвать нежным. В этом не было мягкости, не было робких ласк, не было сантиментов. Это была схватка — два сильных, изголодавшихся по пониманию человека брали друг друга приступом, яростно, почти грубо. Коммод был неистов и ненасытен, и Флавия отвечала ему тем же — без стеснения, без ложной скромности, без оглядки на то, что подобает дочери сенатора. Они кусали, царапали, сжимали друг друга в объятиях до синяков, и в этом темном, почти животном слиянии было странное, извращенное, но такое острое наслаждение.
Когда все закончилось, они лежали на смятых простынях, тяжело дыша. Воздух в шатре стал горячим и влажным. Лунный луч сместился и теперь падал на их сплетенные тела — на его бледную, влажную от пота спину, на ее фарфоровую кожу, раскрасневшуюся и пылающую. Волосы Флавии, темно-каштановые, с теплым рыжеватым отливом, разметались по подушке, смешавшись с его темными кудрями.
Она лежала на боку, подперев голову рукой, и медленно, задумчиво гладила его волосы. Ее тонкие пальцы скользили по темным прядям, распутывая их, перебирая, лаская. В этом жесте была странная, неожиданная нежность — та самая, которой так не хватало в их неистовой близости. Коммод лежал с закрытыми глазами, и на его лице, обычно напряженном и нервном, застыло выражение редкого, почти детского покоя. Он наслаждался этим прикосновением. Этим моментом тишины. Этой женщиной.
— Ты даже не представляешь, — прошептал он, не открывая глаз, — как давно я не чувствовал себя… просто человеком. Не наследником. Не разочарованием отца. Не посмешищем для Сената. Просто человеком, которого гладят по волосам.
Флавия ничего не ответила. Она лишь продолжила гладить его, глядя куда-то в темноту, и на ее губах играла та самая странная, загадочная полуулыбка, которую Филикула заметила еще утром. Она понимала его. Понимала до дрожи, до боли. Он был не безумцем, не чудовищем. Он был таким же одиноким, таким же уставшим от лжи, такой же изголодавшейся по искренности душой, как и она сама.
Сначала было молчание — долгое, наполненное лишь их дыханием, постепенно выравнивающимся после пережитой бури. Ее пальцы все так же медленно скользили по его темным кудрям, и в этом монотонном, успокаивающем движении было что-то почти гипнотическое. Коммод лежал, прикрыв глаза, и его лицо, такое напряженное и нервное при свете дня, сейчас казалось почти безмятежным.
— Я не хочу, чтобы это заканчивалось, — прошептала Флавия, и ее низкий, мелодичный голос прозвучал в тишине шатра как-то особенно проникновенно. — Вот так. Сейчас. Я не хочу, чтобы наступало утро.
Он открыл глаза и повернул голову, чтобы видеть ее лицо. В лунном свете, просачивавшемся сквозь полог, ее фарфоровая кожа казалась светящейся изнутри, а огромные серо-зеленые глаза смотрели на него без привычного холода — с теплотой, которой она, казалось, сама от себя не ожидала.
— Я с удовольствием осталась бы с тобой, — продолжала она, и ее губы, все еще припухшие от поцелуев, дрогнули в полуулыбке. — Просто лежать вот так. Говорить. Молчать. Неважно. Лишь бы не возвращаться туда, к ним. Лишь бы не надевать снова эту маску.
Она на мгновение замолчала, словно собираясь с духом, а затем добавила — тихо, но твердо, без тени кокетства или смущения:
— Ты мне очень нравишься, Коммод. Очень. Я не знаю, что это — сумасшествие, судьба или просто мимолетное наваждение. Но я знаю одно: я не чувствовала ничего подобного никогда. Ни с кем. Ты — единственный, кто видит меня настоящую. И я… я не хочу тебя терять.
Коммод долго смотрел на нее. В его голубых глазах, сейчас потемневших и глубоких, как омуты, отражался лунный свет и что-то еще — странное, непривычное выражение, которое он сам не смог бы назвать. Удивление? Благодарность? Нежность? Всё вместе. Он протянул руку и коснулся ее щеки — не грубо, как раньше, а почти благоговейно. Его пальцы, тонкие и прохладные, очертили линию ее скулы, скользнули ниже, к подбородку, приподнимая ее лицо.
— Терять? — переспросил он, и в его голосе не было ни насмешки, ни иронии — только хрипловатая, обнаженная искренность. — Ты думаешь, я позволю тебе исчезнуть? После всего, что ты мне сказала? После того, что между нами было? Флавия, я не отпущу тебя. Даже если весь мир восстанет против.
И тогда она подалась вперед и снова приникла к его губам.
Этот поцелуй был иным. Не таким жадным и яростным, как те, что они срывали друг с друга у входа, не таким исступленным, как те, что сопровождали их падение на ложе. В этом поцелуе была нежность — глубокая, почти болезненная, смешанная с благодарностью и тихим, отчаянным обещанием. Он целовал ее медленно, смакуя, словно дорогое вино, и она отвечала ему так же — неторопливо, но с полной самоотдачей. Их губы встречались снова и снова, то легко, почти невесомо, то глубже, настойчивее. Его руки обвили ее талию, притягивая ближе, ее пальцы снова зарылись в его волосы, но теперь в этом жесте не было исступленной страсти — лишь желание быть как можно ближе, впитать каждое мгновение, запомнить каждое прикосновение.
Они целовались долго — до тех пор, пока губы не начали гореть, пока дыхание снова не стало прерывистым, пока звезды за пологом шатра не начали медленно гаснуть, уступая место первым, еще робким проблескам рассвета. И в этих поцелуях было больше близости, больше обнаженных душ, чем во всем, что случилось между ними до этого.
Наконец Флавия оторвалась от него и, тяжело дыша, уткнулась лбом в его плечо. Ее темно-каштановые волосы рассыпались по его груди, щекоча кожу.
— Останься, — прошептала она. — Хотя бы до рассвета.
— Я останусь, — ответил он, прижимая ее к себе. — Я останусь столько, сколько ты захочешь. Весь мир подождет. Пусть катится в Тартар. У нас есть эта ночь.
И он снова коснулся губами ее виска — легко, почти невесомо. А она, закрыв глаза, слушала биение его сердца и думала о том, что, возможно — только возможно, — эта ночь изменила всё. И пути назад уже нет. Да она и не хотела назад.
Пир продолжал гудеть за спиной, но для Филикулы он перестал существовать в тот самый миг, когда она увидела, как он поднимается. Максимус, сидевший по правую руку от уже удалившегося Цезаря, вдруг отставил кубок — почти нетронутый, она заметила это, она замечала все, что касалось его, — и, коротко кивнув кому-то из старших офицеров, направился к выходу. Его поступь была тяжелой и усталой, плечи чуть опущены, но спина оставалась прямой — спина человека, который не умеет и не хочет гнуться.
Никто не обратил на его уход внимания. Сенаторы были слишком заняты вином и сплетнями, Корнелия — очередным поклонником, Луций — остротами. Флавия уже давно исчезла, и Коммод следом за ней. Филикула была одна, никому не нужная тень, сжимающая опустевший кувшин.
И она решилась.
Сама не понимая, что делает, она поставила кувшин на ближайший столик и, стараясь ступать как можно тише, выскользнула из шатра. Ночной воздух ударил в лицо свежестью и запахом догорающих костров. Она замерла на мгновение, озираясь, и увидела его — широкую фигуру, удаляющуюся в сторону преторианского квартала, подальше от шума и огней. Сердце ее бешено заколотилось. Ноги сами понесли ее следом.
Она догнала его почти у самых палаток легионеров. Он шел не быстро, погруженный в свои мысли, но услышал шаги за спиной — не мог не услышать, слух воина, привыкшего к ночным засадам, не обманешь. Он резко обернулся, и его рука машинально легла на рукоять меча, висевшего на поясе. Но, увидев перед собой запыхавшуюся, раскрасневшуюся девушку в простом льняном платье служанки, он замер. Темные глаза его, в которых отражался свет далеких факелов, удивленно расширились.
— Ты? — спросил он, и его голос прозвучал не грубо, но настороженно. — Ты служанка дочери Септимия, верно? Что ты здесь делаешь одна, в такой час?
Филикула замерла, тяжело дыша. Все слова, которые она репетировала про себя последние два дня, вдруг вылетели из головы. Она стояла перед ним — перед человеком, которого боготворила издалека, — и не могла вымолвить ни звука. В его присутствии она чувствовала себя еще более ничтожной, чем обычно: маленькая, простая, в грубом платье, с растрепанной косой. А он — он был самим воплощением всего, что она уважала.
— Я… — начала она и запнулась. Ее огромные серо-голубые глаза, широко распахнутые, смотрели на него с таким отчаянным, молящим выражением, что он, кажется, смягчился. — Простите меня, генерал. Я не должна была… Я просто…
— Ты просто что? — спросил он, но в его голосе уже не было настороженности. Скорее, усталое любопытство.
— Я просто хотела поговорить с вами, — выпалила она на одном дыхании. — Я знаю, это глупо. Я никто. Я всего лишь служанка. Но я видела вас там, на пиру, и раньше, когда вы стояли рядом с Цезарем, и… Я не могу больше молчать. Я должна была сказать вам… что вы — единственный. Единственный, кто еще не прогнил.
Она замолчала, чувствуя, как щеки заливает горячий румянец. Она ждала, что он рассмеется, или отмахнется, или скажет что-то резкое — «возвращайся к госпоже, девочка, не мешай». Но Максимус молчал. Он смотрел на нее — на эту странную, светловолосую девушку с лицом ребенка и глазами, полными отчаянной, бесстрашной искренности, — и что-то в его груди дрогнуло.
— Как тебя зовут? — спросил он наконец.
— Филикула, — ответила она, и ее голос прозвучал так тихо, что он едва расслышал.
— Филикула, — повторил он, словно пробуя имя на вкус. Потом медленно, не делая резких движений, он опустился на большой, плоский камень у обочины дороги — такие использовали, чтобы привязывать лошадей, — и жестом пригласил ее сесть рядом. — Садись. Если ты хочешь поговорить, давай поговорим. Я слушаю.
Она недоверчиво посмотрела на него, потом на камень, потом снова на него. В его взгляде не было насмешки. Не было похоти, которую она привыкла видеть в глазах мужчин, смотревших на женщин ее положения. Была только усталая доброта и что-то еще — возможно, одиночество. Такое же одиночество, какое она чувствовала сама.
Она села. Сначала робко, на самом краю камня, словно боясь осквернить его своим присутствием. Потом, увидев, что он не возражает, устроилась удобнее. И заговорила.
Они говорили, казалось, несколько часов. Ночь была тихой и благосклонной к ним: никто не прерывал их, никто не проходил мимо по этой дальней дороге. Филикула, сначала запинавшаяся и подбиравшая слова, постепенно разошлась. Она рассказывала ему то, чего никогда и никому не рассказывала: о своей жизни в услужении, о том, как видит господ изнутри, об их лжи, их грязи, их мелких, ничтожных интригах. О Корнелии, которая меняет любовников как перчатки. О Луции, который хочет должность, ничего для этого не делая. О Флавии, которая считает себя выше всех, но сама только что…
Она осеклась, но Максимус понял.
— Твоя госпожа и наследник, — произнес он спокойно, без осуждения. — Я заметил, как они смотрели друг на друга. И как ушли. Это не мое дело. У каждого своя судьба.
— Вы не осуждаете ее? — удивилась Филикула.
— Я слишком много видел, чтобы осуждать, — ответил он, глядя на звезды. — Люди ищут утешения. Кто-то в вине, кто-то в разврате, кто-то во власти. А кто-то — в другом человеке. Если они нашли друг в друге утешение, кто я такой, чтобы их судить?
— Вы удивительный человек, — прошептала она, глядя на него с нескрываемым восхищением. — Совсем не такой, как они говорят. Моя госпожа назвала вас солдафоном. А вы… вы говорите, как философ. Как сам Марк Аврелий.
Он невесело усмехнулся.
— Я не философ, Филикула. Я простой солдат. Крестьянский сын из Испании. Всю жизнь провел в седле, с мечом в руке. Но я слушал Цезаря. Долгие годы я слушал его, и он научил меня думать. Это единственное, чему меня научили, кроме как убивать. — Он помолчал, глядя куда-то в темноту. — Знаешь, что самое тяжелое в войне? Не смерть. Не раны. Самое тяжелое — возвращаться домой, в Рим, и видеть, ради чего ты сражался. Видеть этих людей. Их жадность, их ложь, их мелкие душонки. Иногда мне кажется, что легче было бы остаться там, в грязи, с варварами. Там, по крайней мере, все честно.
Филикула слушала его, затаив дыхание. Она понимала каждое его слово. Каждое.
— Я тоже это вижу, — сказала она тихо. — Каждый день. Я смотрю на них и не понимаю: почему? Почему у них есть все, а они все равно такие… пустые? Почему они не ценят ничего? Не ценят мир, который вы для них завоевали? Не ценят жизни, которые вы положили? Для них война — это новости из далеких провинций и повод повысить налоги. А для вас…
— Для меня это лица моих солдат, — закончил он за нее. — Тех, кто не вернулся. Тех, кто лежит в мерзлой германской земле. И тех, кто вернулся — без рук, без ног, без рассудка. О них никто не вспомнит на пирах.
Они замолчали. Тишина была наполнена таким глубоким, почти осязаемым взаимопониманием, что слова казались лишними. Филикула чувствовала, как между ними протянулась какая-то невидимая нить — связь двух душ, увидевших друг в друге ту же боль, ту же правду, то же отвращение к фальши.
Потом он заговорил о себе. О своем доме в Испании, где он не был много лет. О матери, которая умерла, так и не дождавшись его. Об отце, простом земледельце, который гордился сыном-легионером, но так и не увидел его генералом. О жене и сыне, которые остались там, на далекой вилле среди оливковых рощ.
— Я не видел их почти пять лет, — сказал он, и его голос дрогнул впервые за весь разговор. — Пять лет. Мой сын, наверное, уже вырос. Он не узнает меня, когда я вернусь. Если вернусь.
Филикула смотрела на него, и ее сердце разрывалось от сострадания. Вот он — великий генерал, правая рука Цезаря, человек, чье имя шепчут с трепетом от Британии до Парфии. И он так же одинок, так же неприкаян, так же чужд этому блестящему, лживому миру, как и она.
— Вы вернетесь, — сказала она, и в ее голосе прозвучала такая твердая, непоколебимая вера, что он поднял голову и посмотрел на нее. — Вы вернетесь. И ваш сын узнает вас. И будет гордиться вами. Потому что вы — лучший человек из всех, кого я встречала. И я… я тоже буду помнить вас. Всегда.
Их взгляды встретились. В ее огромных серо-голубых глазах, сейчас наполненных слезами, он увидел отражение звезд. В его темных, спокойных глазах она увидела что-то, от чего у нее перехватило дыхание. Нежность. Настоящую, глубокую нежность, смешанную с изумлением.
— Филикула, — произнес он медленно, словно все еще не веря, — кто ты? Откуда ты взялась, такая… настоящая?
— Я никто, — прошептала она. — Всего лишь служанка.
— Нет, — сказал он, качнув головой. — Ты не «всего лишь». Ты — единственный человек в этом проклятом лагере, который сказал мне правду. Который видит то же, что и я. Знаешь, как это редко? Как это драгоценно?
Он протянул руку и осторожно, почти невесомо, коснулся ее щеки. Его пальцы, грубые, покрытые мозолями и шрамами от меча и поводьев, были удивительно нежными. Филикула замерла, боясь дышать. Ее кожа горела под его прикосновением.
— Можно?.. — спросил он тихо, и она поняла, о чем он спрашивает.
Она не могла говорить. Просто кивнула, чуть заметно, и слезы все-таки потекли по ее щекам — слезы счастья, неверия, благодарности.
Он наклонился к ней медленно, давая ей время отстраниться. Но она не отстранилась. Их губы встретились — легко, робко, почти невесомо. Этот поцелуй был полной противоположностью тем грубым, животным ласкам, которые она видела на пиру. В нем была такая чистота, такая трепетная нежность, что у нее закружилась голова. Он целовал ее так, словно она была самой драгоценной вещью на свете, словно боялся сломать, спугнуть, потерять.
Они оторвались друг от друга и замерли, глядя в глаза. В его темных зрачках плясали искры.
— Ты замерзла, — сказал он вдруг, заметив, как она дрожит — то ли от ночной прохлады, то ли от переполнявших ее чувств. — Пойдем. Я не могу оставить тебя здесь.
И прежде чем она успела возразить, он поднялся и одним легким, плавным движением подхватил ее на руки. Она ахнула, инстинктивно обвив руками его шею. Он нес ее через спящий лагерь, и она прижималась к его груди, слушая ровный, сильный стук его сердца, вдыхая запах кожи, металла и еще чего-то — его собственного, теплого, живого запаха.
Шатер Максимуса был прост и аскетичен, как и он сам. Никаких ковров, никаких благовоний, никаких излишеств. Только походная кровать, застеленная грубым шерстяным одеялом, только стол с картами и свитками, только оружие, развешанное по стенам, да маленькая масляная лампа, которую он зажег, едва войдя. Ее неровный, теплый свет озарил скупую обстановку.
Он осторожно, почти благоговейно опустил ее на край кровати и опустился перед ней на колени. Теперь их лица были на одном уровне. Он смотрел на нее снизу вверх, и в его глазах горел вопрос, безмолвная просьба о позволении.
— Ты уверена? — спросил он хрипло. — Если ты хочешь уйти, скажи сейчас. Я провожу тебя до шатра госпожи, и никто никогда не узнает.
Вместо ответа она сама потянулась к нему и снова поцеловала — на этот раз смелее, но все равно нежно. Ее тонкие пальцы коснулись его щеки, покрытой короткой щетиной, скользнули к затылку, запутались в его темных, коротко стриженных волосах.
— Я хочу остаться, — прошептала она прямо в его губы. — Я хочу остаться с тобой.
Тогда он начал раздевать ее. Так медленно, так трепетно, словно разворачивал величайшую драгоценность. Сначала он распустил ее небрежную косу — его пальцы, привыкшие к грубой работе, удивительно ловко справлялись с прядями медово-золотистых волос, и они рассыпались по ее плечам мягкими, воздушными волнами. Потом он потянул завязки ее верхнего платья — простого, льняного, — и оно соскользнуло с плеч, обнажая кремово-белую сорочку под ним. Он целовал каждый дюйм открывающейся кожи: ее ключицы, ее плечи, ее шею, — и от каждого прикосновения его губ по ее телу пробегала дрожь наслаждения.
Она тоже пыталась раздевать его. Ее пальцы, менее умелые, но старательные, нащупали застежки его нагрудника, но запутались в ремнях. Он тихо усмехнулся — не насмешливо, а тепло, — и помог ей, сам сняв доспехи, а затем и тунику. При свете лампы она увидела его тело — сильное, покрытое старыми и новыми шрамами, загорелое там, где его не закрывала одежда. Она провела ладонью по его груди, по длинному белому рубцу, пересекавшему ребра, и он замер, позволяя ей касаться. В ее прикосновении не было ни страха, ни брезгливости — только благоговение и нежность.
— Это было под Виндобоной, — сказал он негромко. — Германский топор. Я чуть не умер.
— Ты жив, — прошептала она и прижалась губами к шраму. — И ты здесь. Со мной.
И тогда он больше не мог ждать. Но даже теперь, когда желание затуманивало разум, он оставался нежным. Он уложил ее на грубое шерстяное одеяло, такое непохожее на шелковые простыни ее госпожи, но для нее оно было мягче любого шелка — потому что это было его ложе. Он накрыл ее своим телом, и она приняла его, и они слились в единое целое.
Это было нежно. Неспешно. Он двигался в ней медленно, давая ей привыкнуть, и она отвечала ему, прижимаясь ближе, обвивая его ногами, запуская пальцы в его волосы. Они меняли позы — он перевернул ее на бок, прижимая к своей груди, потом она оказалась сверху, и он смотрел на нее снизу вверх с таким выражением, какого она никогда не видела ни у одного мужчины: с обожанием, с благоговением, с тихим, изумленным счастьем. Она двигалась робко, неумело, но он направлял ее, поддерживая за талию своими сильными, надежными руками, и шептал ее имя.
Потом он снова взял инициативу в свои руки, и теперь их ритм ускорился — но все равно это было не грубо, не зверино. Это было похоже на танец, на песню, на молитву. В этом слиянии была такая глубокая, всепоглощающая нежность, что Филикула чувствовала, как ее душа раскрывается навстречу ему, как исчезают все барьеры между ними, как они становятся чем-то большим, чем просто мужчина и женщина.
И когда волна наслаждения накрыла их обоих, она выкрикнула его имя — не «генерал», не «господин», а просто «Максимус», — и он, прижимая ее к себе, выдохнул в ответ ее имя, и в этом звуке было столько чувства, что по ее щекам снова потекли слезы. Только теперь она не стеснялась их.
После, когда они лежали, переплетясь ногами и руками, и пламя лампы отбрасывало пляшущие тени на полотняные стены, Филикула чувствовала то, чего не чувствовала никогда в жизни. Счастье. Настоящее, полное, абсолютное счастье. Она лежала в объятиях человека, которого боготворила издалека, который оказался еще прекраснее душой, чем она могла вообразить, который смотрел на нее — на простую служанку — так, словно она была богиней. И в этот момент, в этом тихом шатре, среди спящего лагеря, она была благодарна богам за все: за свою трудную жизнь, за унижения, которые претерпела, за каждую минуту, которая привела ее сюда. Потому что без всего этого она никогда не оказалась бы здесь. С ним.
— О чем ты думаешь? — прошептал он, гладя ее по волосам.
— О том, что я счастлива, — ответила она, и ее голос дрожал от переполнявших ее чувств. — Так счастлива, что мне кажется, это сон. И я боюсь проснуться.
— Это не сон, — сказал он и поцеловал ее в лоб. — Это правда. Ты — лучшее, что случилось со мной за много лет, Филикула. Ты даже не представляешь.
Она улыбнулась и прижалась к нему крепче, слушая, как бьется его сердце. Где-то далеко прокричал петух, возвещая скорый рассвет, но в этом шатре, казалось, застыло вечное мгновение счастья. И ничто — ни война, ни интриги, ни сам Рим — не могло отнять его у них. По крайней мере, сейчас.


Комментарии
ну и хуйню ты высрала. было убого, ты сделала еще хуже. еще эти тупорылые диалоги во время постельной сцены☠️☠️ ты реально думаешь что так общаются люди в жизни? такое убожество мог только дипсик написать. комментарий от какого-то димы в дайвинчика очень угарный кстати)) я ведь не ошиблась, называя тебя жирной. теперь это подтвержденный факт. и фотки свои нейросетью ты исправляешь, потому что стесняешься своего жира)) так сходи в зал а не бургеры свои жри тоннами, слоняра. я не удивлена что тот пацан поржал над тобой, ты так и останешься одна, потому что тебя никто не вытерпит, находиться рядом с тобой мерзко, воняешь наверное еще. и моя теория о том что ты без нейросетей жить не можешь только подтверждилась. во всех своих бедах с башкой ты сама же и виновата, вот и сидишь теперь одна
Ахахах, да, без нейросетей она жить не может) Общение с ней - это один сплошной нейрослоп, потому что даже с человеком нормально поговорить ума не хватает. Зато про себя и свои кринжовые главы говорит с удовольствием и хочет, чтобы её хвалили. Ни один нормальный человек не будет с ней общаться, потому что Министрелия сама тупая и картонная, как её персонажи. Лично я увидел ее издалека и ушел, потому что побоялся быть съеденным этой королевой биг мака
министрелия, видимо, решила переделать тот кринж, что был написан ранее, но получилось гораздо хуже. откуда у филикулы эти мысли про "червей в теле империи" и "пир на костях"? она ж не на митинге, она горшки выносит. но у министрелии конечно же ей положено проводить марксистский анализ. по сути филикула ведет себя как современный человек, а не как рабыня, которая росла в такой среде и должна была к ней привыкнуть. дальше флавия и коммод. это просто ебливый идиотизм. она вся из себя такая гордая, презирает максимуса за то, что он солдафон без рода. и она же через час уже целуется с коммодом, который ничего сам не добился и просто ноет, что его не понимают. нет ни одной причины, почему она, с ее снобизмом, повелась на него. а, точно, причина в недоразвитости мозга министрелии, как я могла об этом забыть. жизненно необходимо ведь прописать любовь с первого взгляда. блять, макимус. вместо того чтобы отослать странную рабыню, он садится с ней на камень и плачется про сына и долг. прям как с личным психологом. министрелия, к твоему сведению, такого быть в принципе не могло. верх долбоебизма и рвотных позывов - это их тупорылая постельная сцена, где любовь также высосана из пальца. как всегда пиздеж и высер, браво, министрелия. продолжай в том же духе. вон даже мужик потенциальный прочитал твои главы и слился. удивительно, как он не умер от кринжа и вообще смог написать комментарий. ты и с ним общалась как персонажи твоего тупого фанфика?