Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 1
Дом Кальпурниев, что на Виминале, проснулся задолго до рассвета, но то было не пробуждение, а скорее долгое, мучительное умирание ночи, не желавшей уступать место дню, который не сулил ничего, кроме позора и крови. В атрии, куда через комплювий уже сочился жидкий, точно разбавленное вино, свет занимавшейся зари, горели все до единого светильники — бронзовые, в форме птичьих лап, с фитилями, оправленными в почерневшее от копоти серебро, — и пламя их колебалось от сквозняка, хотя все двери были затворены, а рабы стояли вдоль стен не шевелясь, точно изваяния, выкрашенные охрой и киноварью. Запах горелого масла мешался с горьковатым ароматом лавровых листьев, которые старая нубийка, ключница, с вечера разложила на жаровне у ларария, надеясь умилостивить богов предков; но восковые маски Кальпурниев, глядевшие со своих полок пустыми глазницами, хранили молчание, и только в дрожащем свете казалось, будто их губы кривятся в усмешке — то ли над живыми, то ли вместе с ними.
Луций Кальпурний Север, отец семейства, стоял у самого имплювия, и дождевая вода в мраморной чаше, еще не успевшая протухнуть после последней грозы, отражала его фигуру вверх ногами — высокого, сухопарого мужа с залысинами, которые он обыкновенно прятал под сенаторской шапкой, но теперь, простоволосый, в одной тунике, он казался собственным призраком, по ошибке задержавшимся среди живых. Он боролся с пряжкой сенаторского сапога — той самой, черненой, с выгравированным волком, — и пальцы его, обычно столь твердые, когда он набрасывал поправки к закону или подписывал смертный приговор какому-нибудь рабу-отравителю, теперь тряслись мелкой, унизительной дрожью, и серебряный язычок пряжки все выскальзывал из отверстия, оставляя на белой коже красные борозды, словно кто-то исцарапал его ногтями.
— Корнелия! — позвал он, не оборачиваясь, и голос его прозвучал хрипло, точно спросонья, хотя он не спал уже вторую ночь. — Где мальчишка? Где Гай? Если он вздумал изображать героя и прятаться в перистиле, клянусь Геркулесом, я велю высечь его при всех, и плевать, что он уже надел мужскую тогу!
Мать, Корнелия, сидела на мраморной скамье у стены, укутанная в столу такого густого, темного оттенка, что в полумраке она казалась сгустком запекшейся крови, и только золотая кайма по нижнему краю тускло поблескивала, когда женщина переводила дыхание. Она не плакала — слезы текли по ее щекам беззвучно, без единого всхлипа, и она не стирала их, позволяя им пробивать в белилах и румянах две неровные дорожки, отчего лицо ее, все еще красивое, с тонким носом и высоко посаженными скулами, делалось лицом трагической маски — неживым, застывшим в гримасе скорби, которую не исправить ни улыбкой, ни молитвой. При словах мужа она вздрогнула и поднесла руку к уху — золотые подвески с гранатами, свадебный подарок, который она не снимала даже в бане, зазвенели, ударившись о тяжелые кольца на пальцах, — и ответила шепотом, словно боялась, что стены услышат:
— Он у Марции. Не кричи, Луций. Не кричи. Весь квартет уже знает, что мы идем на казнь. Пусть хоть дети не слышат, как дрожит твой голос.
Луций резко выпрямился, и пряжка наконец поддалась, застегнувшись с сухим металлическим щелчком, прозвучавшим в тишине атрия как удар бича. Он обернулся к жене, и в его серых, навыкате глазах плескался гнев — не на нее, не на детей, а на то, чему он не мог дать имени, потому что имя это было «Гай Цезарь», а произносить его вслух значило бы признать, что их жизни действительно висят на кончике языка безумца.
— Пусть слышат, — сказал он глухо. — Пусть знают, что их отец — не мраморный истукан. Я боюсь, Корнелия. Я боюсь того, что этот... этот человек заставит нас смотреть, как рубят головы тем, с кем я вчера заседал в курии. Я боюсь, что он заметит, если я отведу взгляд, и тогда наша семья ляжет на песок рядом с осужденными. А еще я боюсь, — он понизил голос до хрипа, — что он заметит Марцию. Ты знаешь, что говорят о нем и о рыжих женщинах. Ты слышала, что стало с женой Макрона, когда тому приказали перерезать себе горло. Ее волосы были светлее, но и этого хватило.
Корнелия вскочила со скамьи так стремительно, что стола соскользнула с плеча, обнажив бледную, точно гипсовую, руку, и схватила мужа за запястье:
— Замолчи! Замолчи сейчас же! — Ее ногти впились в его кожу, и он почувствовал, как ее дрожь передается ему, сливаясь с его собственной в одно общее, позорное трясение. — Мы оденем ее скромно. Мы спрячем волосы под покрывалом. Она будет стоять позади нас. Она не поднимет глаз. Гай ей скажет. Гай уже ей говорит.
В комнате Марции, выходившей узким окном в увитый плющом перистиль, пахло сушеными лепестками роз и мелом — тем самым, которым рабыня натирала ей спину накануне, чтобы кожа казалась белее на пиру, которого теперь, конечно, не будет, потому что какой пир в день публичной казни? Свет сюда проникал скупой, косой, разрезанный тенями колонн на длинные полосы, и в этих полосах кружилась пыль, потревоженная шагами Гая, который вошел без стука и теперь стоял, привалившись плечом к косяку, скрестив руки на груди — точь-в-точь как отец в атрии, до смешного точь-в-точь, хотя он этого не знал и никогда бы не признал, что подражает старику.
Марция сидела перед бронзовым зеркалом, наведенным на полированный диск так, что собственное лицо глядело на нее из глубины, чуть искаженное, позеленевшее от окисли, но все равно ее — с правильными, почти ледяными чертами, которые даже ей самой, глядевшей на себя каждое утро, казались слишком спокойными, слишком выверенными для девушки, которой нет еще и семнадцати. Худая, с ключицами, выступающими под туникой, как два необструганных прутика, с длинной шеей, которую она унаследовала от матери, и с этим проклятым цветом волос — цвета старой меди, цвета заходящего солнца над Тибром, цвета, который в Риме был редкостью и потому притягивал взгляды, как магнезийский камень притягивает железо, — она закалывала их тяжелым черепаховым гребнем и думала о том, что сегодня ей, быть может, захочется быть лысой.
Гай смотрел на сестру молча, и молчание его было гуще и плотнее, чем тот запах мела и роз, что стоял в комнате. Ему едва минуло пятнадцать, но в эти дни, проведенные под дамокловым мечом императорского каприза, он состарился на полжизни: юношеская округлость щек ушла, уступив место жестким теням, а в серых, материнских глазах поселилось что-то новое — не страх, нет, скорее ярость, загнанная так глубоко, что она светилась оттуда фосфорическим блеском, каким светятся в темноте глаза дохлой рыбы. Он переступил с ноги на ногу, и половица под ним скрипнула — старая, рассохшаяся, знавшая шаги их деда и прадеда, — и наконец заговорил, не узнавая собственного голоса:
— Марция.
Она не обернулась. Ее пальцы, длинные и бледные, с обкусанными до мяса ногтями (единственная привычка, которую она не могла в себе истребить), продолжали втыкать зубцы гребня в рыжий узел на затылке.
— Я слышу тебя, Гай. Ты вошел, как носорог в посудную лавку. Стучать тебя не учили?
— В такой день, как этот, — сказал он, и в голосе его звякнул металл, — я забуду не только стучать, но и подтираться, если понадобится. Повернись ко мне.
Она повернулась — медленно, опуская руки на колени, и зеленые глаза ее, ясные, как стеклянные шарики, которыми играют дети в переулках Субуры, встретились с его глазами. В них не было слез. В них вообще ничего не было — того холодного, правильного, почти статуарного спокойствия, которое бесило Гая больше, чем любая истерика.
— Ты красива, — сказал он вдруг, и слово это упало между ними, как дохлая муха в чашу с вином. — Ты слишком красива для сегодняшнего утра. Ты понимаешь, о чем я?
— Понимаю, — ответила она тихо. — Ты хочешь сказать, что мне лучше бы родиться уродливой. Или бритой наголо. Или вовсе не рождаться.
— Я хочу сказать, — он шагнул ближе и взял ее за плечи, сжав так, что она почувствовала его пальцы сквозь ткань, сквозь кожу, кажется, до самых костей, — что если там, на Палатине, когда нас выстроят перед этим... перед ним... если он только скользнет по тебе взглядом и задержит его дольше, чем на одно биение сердца, — ты не смей смотреть в ответ. Ты не смей дышать громко. Ты должна стать камнем. Ты должна стать грязью под сандалиями легионеров. Опусти голову. Думай о чем-нибудь мерзком — о дохлых крысах, о рвоте, о старике-ростовщике, который лапал тебя в термах, о чем угодно. Только не будь красивой. Обещай мне.
Марция смотрела на него — на его побелевшие от напряжения костяшки пальцев, на жилку, бьющуюся у него на виске, на то, как он, ее младший брат, ее глупый маленький Гай, который еще в прошлую сатурналию таскал у нее сладости и дразнил лягушкой, превратился в мужчину, требующего клятв, — и кивала, чувствуя, как холодный металл гребня касается ее шеи сзади, как волосы, те самые проклятые рыжие волосы, тяжелеют, собирая в себя всю тяжесть наступающего дня.
— Обещаю, — сказала она.
И солгала.
Не потому, что хотела ослушаться. А потому, что в глубине ее зрачков, там, где бронза зеркала переливалась в темноту, уже зрело что-то — предчувствие, или тень предчувствия, или просто игра света, — что-то, что знало: какие бы клятвы она ни дала сейчас, там, на залитом солнцем песке, перед лицом того, кто возомнил себя богом, все решится само. И решится не в ее пользу.
Гай отпустил ее плечи и отступил к двери. Его тога съехала с плеча, и он поправил ее резким, злым движением, не глядя.
— Отец уже готов, — бросил он через плечо. — Мать сидит в атрии и разучилась моргать. Выходим, как только ты наденешь покрывало. И ради всех богов, Марция, надень самое плотное, какое найдется. То, шерстяное, с каймой. Не прозрачную сидонскую дрянь, которую ты любишь.
И вышел, тяжело ступая, оставив дверь открытой настежь, потому что в такое утро закрывать двери было все равно что пытаться закрыть ладонью пролом в акведуке — жест бессмысленный, почти непристойный.
Марция еще раз взглянула в зеркало. Медь ее волос горела даже в полутьме. Она подняла с ложа грубое шерстяное покрывало, о котором говорил брат, и набросила его на голову, тщательно заправляя под складки каждый выбившийся локон. Потом задула светильник. В темноте ее лицо стало ничьим — просто бледное пятно с темными провалами глаз, — и это показалось ей почти утешением.
Из атрия донесся голос отца, повторявший одно и то же имя — «Луций, Луций, Луций», — будто он боялся забыть, как его зовут. Или боялся, что к полудню от него останется одно имя, без тела, без рода, без памяти.
Путь до Палатина семья Кальпурниев проделала в носилках, обитых потемневшей от времени слоновой костью, которые несли четверо дюжих германцев с застывшими, точно высеченными из туфа лицами; носилки вздрагивали и кренились на поворотах, и каждый толчок отдавался в животе у Марции глухим, тошнотворным эхом, словно она проглотила свинцовое грузило, каким отмеряют лот при закладке фундамента, и оно теперь перекатывалось внутри при малейшем движении. Занавески из плотного египетского льна были задернуты, но сквозь ткань просачивались звуки пробуждающегося города — скрежет отодвигаемых ставень, брань водоносов, собачий лай, — и звуки эти казались до неприличия будничными, до тошноты обыкновенными, словно Рим еще не знал, что нынешнее утро переломит чью-то судьбу, как сухую ветку, а может, знал, но притворялся, умело прятал осведомленность за рыночной руганью и цокотом мулов, и от этого притворства делалось еще страшнее.
Всю дорогу мать, Корнелия, сидела не шевелясь, привалившись затылком к подголовнику, и часто-часто, словно ловя ртом несуществующий воздух, приоткрывала губы — то ли молилась про себя, то ли пыталась сдержать рвотный позыв, то ли делала и то и другое разом, потому что пальцы ее, унизанные перстнями, безостановочно перебирали край столы, скручивая шерстяную кайму в тугой жгут, который она потом так же бездумно распускала и скручивала заново. Отец, Луций Север, ехал отдельно, в открытом паланкине, как и подобало сенатору, — он не имел права прятаться за занавесками, когда каждый встречный лавочник и носильщик знал, куда именно направляется это угрюмое шествие; но лицо его затвердело в выражении нарочитой, почти надменной невозмутимости, какая бывает у приговоренных, решивших, что единственное доступное им достоинство — это достоинство камня перед летящим в него молотом. Гай сидел напротив Марции, неестественно выпрямив спину, будто кол проглотил, и в течение всего пути не проронил ни слова, только один раз, когда носилки особенно сильно тряхнуло на ухабе у подножия Палатинского холма, дернулся и ухватился за руку сестры — коротко, судорожно, словно утопающий, и тут же отдернул пальцы, устыдившись.
Их высадили на вымощенной базальтовыми плитами площадке перед дворцовым комплексом — тем самым, который Гай Цезарь расширил до самой Новой дороги, велев засыпать землей старые луга и вырубить священную рощу нимфы Ютурны, потому что ничто не должно было стеснять императорского жилища, кроме разве что пределов его собственного воображения. Плиты еще хранили ночную прохладу, и от них поднимался слабый, почти незаметный пар — или то был не пар, а дыхание нескольких десятков сенаторов с семьями, согнанных сюда, как скот на осенний забой, и теперь сбившихся в неровную, колышущуюся толпу перед длинной деревянной платформой, наспех сколоченной из свежих, еще сочащихся смолой досок, от запаха которых першило в горле и хотелось кашлять, но никто не кашлял.
Сенаторы переговаривались шепотом, и шепот этот, многоголосый, сливался в сплошное змеиное шипение, прерываемое лишь отдельными, резкими, точно удары хлыста, восклицаниями, которые тут же гасли, задавленные страхом. Марция видела, как старый Луций Анней, носивший траур по сыну, казненному месяцем ранее, стоял, вцепившись в локоть своей жены, и его трясущаяся челюсть выбивала дробь, которую он не мог унять; как Публий Осторий, толстый, одышливый, обычно багроволицый, а теперь белый, как меловой осадок в винной амфоре, утирал лоб краем тоги и беззвучно шевелил губами, то ли считая собственные вдохи, то ли пытаясь вспомнить слова молитвы; как братья Вителлии, еще недавно соперничавшие за благосклонность цезаря, теперь стояли плечом к плечу, забыв о вражде, потому что перед лицом общей смерти все долги и обиды делаются так же ничтожны, как цена вчерашней газеты. Женщины кутались в покрывала, прятали под ними лица, детей держали за плечи или за шиворот, как нашкодивших щенят, и то одна, то другая издавала короткий, придушенный всхлип, который тут же обрывался под суровыми взглядами мужей.
Но самым страшным, невыносимым была не сама толпа, а тишина за ее пределами — та пустая, звонкая тишина, которая растеклась по краям площадки, где стояли преторианцы с обнаженными мечами и отряды германской стражи с секирами на длинных древках, немые, недвижимые, безразличные, словно не люди, а бронзовые кронштейны, вынесенные за ненадобностью из дворцовых кладовых. И только пламя в бронзовых треножниках, расставленных вдоль платформы, жило своей жизнью — дергалось, плясало, выстреливало снопами искр, — и в его свете свежее дерево эшафота казалось позолоченным, как ложе триумфатора.
Внезапно толпа колыхнулась, зашевелилась, как поверхность воды от брошенного камня, и по рядам пробежало то неуловимое движение, которое предшествует появлению того, кого все одновременно и ждут, и боятся. Медные трубы буцинаторов взревели надтреснутым, сиплым аккордом, и глашатай в белой, расшитой золотом тунике вышел на край платформы, ударил жезлом оземь и провозгласил высоким, ломающимся голосом, похожим на крик осла:
— Гай Цезарь Август Германик, Сын Лагерей, Отец Войск, Великий Понтифик, Облеченный Властью Трибуна, Консул, Бог!
«Бог» упало в толпу, как ледяной плевок. Марция почувствовала, как брат стиснул ее локоть — сильно, до боли, — и невольно подняла глаза, нарушая собственное обещание.
И увидела его.
Император вышел не со стороны дворца, а откуда-то из-за платформы, поднялся по двум приставным лесенкам так легко и быстро, будто ему не терпелось занять свое место на возвышении, и теперь стоял, небрежно опершись бедром о подлокотник курульного кресла, которое рабы успели водрузить на почетном месте, — стоял и смотрел поверх голов, и в позе его не было ни тени того величия, какое стараются придать себе статуи, а было что-то иное: расслабленное, почти ленивое любопытство, с каким мальчишка рассматривает муравейник, в который он собирается ткнуть палкой. Он был высок, даже слишком высок для римлянина, и тощая его фигура, обтянутая пурпурной туникой с золотым шитьем по подолу, казалась собранной из острых углов и длинных, жилистых мышц, двигающихся под кожей, словно натянутые канаты. Светлые — да, светлые, густые, цвета высушенной на солнце соломы — волосы падали на лоб небрежной прядью, и он время от времени встряхивал головой, отбрасывая их назад движением, которое могло бы показаться грациозным, если бы не то, что последовало за ним. Глаза — голубые, бледной, водянистой голубизны, какая бывает у зимнего неба перед самым рассветом, — сидели в глубоких впадинах орбит, и взгляд их, скользивший по лицам сенаторов, не задерживался ни на ком дольше мгновения, но это мгновение каждый, кого он касался, чувствовал кожей, спиной, затылком — чувствовал и обмирал, как заяц под взглядом змеи.
Гай Цезарь улыбался. Улыбка его была тонкая, как разрез, сделанный бритвой на недозрелой сливе, и не поднималась выше уголков губ, оставляя всю нижнюю часть лица неподвижной, гипсовой, почти неживой. Он перевел взгляд на группу осужденных — пятерых или шестерых, Марция не могла сосчитать, потому что боялась смотреть в ту сторону, — и сделал знак рукой: ленивый, необязательный жест, каким подзывают слугу, чтобы тот подлил вина. Трубы взревели снова и смолкли. Стало так тихо, что слышно было, как ветер шелестит жесткими листьями лавров у дворцовой стены.
Казнь началась.
Первого подвели — вернее, подтащили — к центру платформы. Он был в разорванной тунике, босой, с растрепанными седыми волосами, прилипшими к потному лбу, и что-то кричал, но слов было не разобрать: то ли молил о пощаде, то ли проклинал, то ли делал и то и другое, уже не понимая разницы. Солдат-германец, на голову выше его, с руками, поросшими светлым волосом до самых костяшек, поднял секиру — и Марция зажмурилась. Не успела. Краем глаза, сквозь прищуренные веки, она увидела, как сверкнул металл, как тело, только что бывшее человеком, сделало два неверных шага вперед, словно еще не осознав, что голова уже отделилась от туловища и катится по доскам платформы, оставляя за собой влажный, темный след.
Толпа охнула — единым, утробным звуком, в котором смешались ужас, отвращение и что-то еще, более страшное, что Марция не могла назвать, но что-то сродни первобытному, животному любопытству, заставлявшему людей, ненавидевших зрелище, все же смотреть, смотреть не отрываясь, смотреть до рези в глазах. Она опустила голову вниз, прижала подбородок к груди так сильно, что хрустнули позвонки. Перед ее глазами оказались собственные сандалии — простые, без украшений, как она и просила, — и базальтовая плита, на которой уже расползалась лужица пролитого кем-то вина или масла, или не вина, и она отчаянно цеплялась взглядом за эту лужицу, считала пузырьки в ней, изучала ее неправильную форму, похожую на очертания Италии на старой, истертой карте, — только бы не поднимать глаз, только бы не видеть второго удара, который уже занесли над следующим осужденным.
Второй удар прозвучал глуше — то ли лезвие попало не туда, то ли хрустнула кость, и этот влажный, чавкающий хруст проник в уши, обволок все внутри, вызвал рвотный спазм, который Марция сдавила горлом, запретив себе даже кашлянуть. Она чувствовала, как дергается щека, как губы сами собой кривятся, обнажая зубы, как все лицо, помимо ее воли, сползает в гримасу брезгливости и омерзения, которую не спрятать под покрывалом, не замаскировать под скорбь. «Стань камнем, — билось у нее в висках. — Стань грязью. Стань ничем». Но она не была камнем. Она была живой плотью, которая содрогалась от каждого звука, от каждого шлепка, от каждого запаха, поднимающегося от платформы, — запаха, который уже не походил на запах смолы и ладана, а отдавал кислым, железным, мясным, как от лавки мясника на Великой улице в самый разгар лета.
Гай наклонился к ней сбоку и прошептал, обдавая ухо горячим, прерывистым дыханием:
— Не смотри. Вниз, вниз, в землю. Еще двое осталось. Терпи.
Она сжала его пальцы, переплела свои с его и держала, как держат единственную оставшуюся опору, и продолжала смотреть в землю, в ту самую лужицу, которая уже начала подсыхать по краям, а в центре все еще влажно блестела, отражая перевернутое небо, белое от утренней дымки. Третий удар. Четвертый. Паузы между ними император растягивал, наслаждаясь — это было видно даже по тому, как он постукивал пальцами по подлокотнику кресла, как наклонялся к стоявшему рядом командиру преторианцев и что-то говорил ему, негромко, почти интимно, не отрывая взгляда от осужденных, как от сцены мима, как от забавного фарса, который он сам сочинил и теперь смотрел в сотый раз, но все еще находил в нем свежесть.
Толпа, послушная его воле, не смела отвести взгляд. Марция видела, как молодой сенатор, имени которого она не знала, стоявший в двух шагах от них, закатил глаза и начал оседать — то ли обморок, то ли сердечный спазм, — но двое германцев тут же подхватили его под мышки, встряхнули, привели в чувство и поставили обратно в строй, потому что императорским указом предписывалось смотреть всем, и упасть в обморок было не спасением, а приглашением палача обратить внимание и на тебя тоже. Жену осужденного Публия Остория — ту самую, что утирала пот со лба, — не выдержавшую пятого удара, вырвало прямо на плиты, и она, давясь, сплевывая желчь, не смела нагнуться, не смела сдвинуться с места, и желчь текла по ее подбородку, капала на столу, а она все стояла, и смотрела, и плакала беззвучно.
Марция морщилась снова и снова, и каждый раз, когда ей казалось, что мышцы лица наконец подчинились, новый звук заставлял их дергаться помимо воли, и она поняла: гримаса отвращения въелась в ее лицо, как соль въедается в кожу, — и ничего нельзя сделать, кроме как опустить голову еще ниже, вжать подбородок в грудь, прикрыть глаза. Она закрыла глаза. За веками вспыхнули багровые пятна, и она сосредоточилась на них, считая их, считая пульс, считая оставшиеся мгновения этой пытки, которая все не кончалась.
А император, откинувшись в кресле, лениво перевел взгляд с платформы, где уже убирали последнее тело, на толпу — и взгляд этот, голубой, холодный, пересчитывающий живых, как недавно пересчитывал мертвых, заскользил по рядам сенаторов, по их лицам, по лицам их жен, по лицам их сыновей и дочерей, ищущий, оценивающий, почти ласковый. Он еще не нашел того, что искал, но уже предвкушал. И Марция, с закрытыми глазами, с головой, опущенной так низко, что, казалось, еще немного — и она уткнется лбом в колени, вдруг почувствовала этот взгляд на себе — еще до того, как он действительно ее нашел. Почувствовала, как теплеет кожа на затылке, как натягивается, звенит каждая жилка, как покрывало делается невыносимо тяжелым и вместе с тем — прозрачным, не скрывающим ничего. И она еще ниже, еще отчаяннее опустила голову, спрятала лицо в ткань, в складки, в душную шерстяную темноту, где пахло лавандовым маслом и страхом, — но взгляд уже скользнул мимо, ушел дальше, вправо, влево, и на секунду отпустил.
Над площадкой повисла тишина — густая, вязкая, точно смола, в которой барахтались и тонули все беззвучные, невысказанные молитвы. И в этой тишине вдруг раздался голос — высокий, слегка надтреснутый, с капризными, почти женскими интонациями, но в то же время перекрывающий всю площадку без малейшего усилия, будто звук лился не из человеческой глотки, а из бронзового рупора:
— Достаточно. Уберите эту падаль. Я устал. Завтра продолжим. — Пауза, наполненная звоном и дрожью. — А сейчас... я хочу вина. И чтобы все оставались на местах. Я еще не со всеми поздоровался.
Слово «поздоровался» он произнес так, что по толпе прокатилась новая волна дрожи. И Марция, не поднимая головы, поняла: то, ради чего их сюда согнали, еще даже не начиналось. Казнь была прелюдией. Настоящий спектакль был впереди.
Когда последнее тело уволокли с платформы, оставляя за собой широкую, влажно блестевшую на солнце полосу, император поднялся с курульного кресла — неспешно, с той ленивой грацией, которая была свойственна всем его движениям, когда он не был охвачен внезапной, пугающей суетливостью, — и сошел вниз, на базальтовые плиты, где сгрудились сенаторы с семьями. Преторианцы расступились, образовав живой коридор, и Гай Цезарь двинулся по этому коридору, заложив руки за спину и слегка наклонив голову к плечу — точь-в-точь как любопытный гость, разглядывающий выставку диковин в доме богатого вольноотпущенника. На ходу он что-то мурлыкал себе под нос — то ли песенку из непристойного мима, то ли обрывок стиха, то ли просто набор звуков, доставлявших ему удовольствие самим фактом своего существования. За ним, на почтительном расстоянии в три шага, следовали командир преторианцев Кассий Херея, старый, жилистый, с негнущейся шеей и выражением застарелой брезгливости на лице, и несколько телохранителей-германцев, чьи секиры все еще хранили на лезвиях темные, не до конца оттертые следы.
Первым, на кого упал императорский взгляд, оказался Марк Юний Силан, бывший консул и, по слухам, один из немногих, кто еще осмеливался в курии возражать против наиболее безумных эдиктов. Он стоял, прямой как палка, вцепившись одной рукой в плечо жены, а другой — в складки тоги, и его лицо, изрезанное морщинами, напоминало старую, потрескавшуюся маску из обожженной глины. Калигула остановился перед ним — так близко, что их разделяло едва ли два локтя, — и долго, с наслаждением рассматривал старика, переводя взгляд с его сенаторских сапог на лысину и обратно. Затем он широко, радушно улыбнулся — и от этой улыбки, обнажившей мелкие, по-детски неровные зубы, Силан побелел еще больше, хотя, казалось бы, дальше было некуда.
— Марк Юний! — воскликнул император голосом, полным фальшивого, издевательского дружелюбия. — А я уж боялся, что ты не придешь. Здоровье твое, говорили мне, совсем никуда. Но ты здесь! И прекрасно выглядишь. Право, прекрасно. Кровь, знаешь ли, бодрит. Тебе не показалось?
Силан разомкнул спекшиеся губы, силясь что-то ответить, но из горла его вырвался лишь сип, похожий на звук проколотого кузнечного меха. Калигула подождал, наклонив голову к плечу, изобразив напряженное внимание, потом рассмеялся — отрывисто, точно залаял, — и двинулся дальше.
Следующим был Гней Помпей, толстый, одышливый, с багровым лицом, покрытым сеткой лопнувших сосудов. Этот не выдержал и рухнул на колени еще до того, как император приблизился к нему на расстояние вытянутой руки, и, простирая к нему трясущиеся, пухлые ладони, залепетал что-то о своей вечной преданности, о готовности принести любые жертвы, о том, что дом его, состояние, дети — все принадлежит цезарю. Калигула слушал его, прикрыв глаза, с выражением скуки на лице, потом протянул руку и потрепал сенатора по щеке, как треплют комнатную собачонку.
— Все, говоришь? — переспросил он мечтательно. — И жена, и дочери? Ну-ну. Я запомню. Встань, Помпей. Ты мне пока нужен живым. — И, обернувшись к Херее, добавил, не понижая голоса: — Запиши где-нибудь. А то забуду.
Так он обходил ряды — не спеша, смакуя каждое мгновение чужого ужаса, как знаток смакует старое фалернское, растягивая глоток за глотком, — и каждому находил что сказать: одному напоминал о давнем неосторожном слове, другому — о проигранной в кости сумме, третьему — о родственнике, уже казненном или сосланном, четвертому не говорил вовсе ничего, а просто стоял и смотрел, пока тот не начинал дрожать всем телом. Сенаторы бледнели, краснели, покрывались потом, теряли дар речи или, напротив, заговаривались до бессвязного лепета, и каждое их движение, каждый вздох, каждая судорожная улыбка доставляли императору, судя по выражению его лица, почти физическое, осязаемое наслаждение.
Наконец он поравнялся с семьей Кальпурниев.
Луций Север стоял навытяжку, и под маской каменного достоинства, которую он нацепил на себя еще в носилках, теперь пошли трещины: правая щека его дергалась, выдавая нервный тик, а пальцы, прижатые к бедру, мелко тряслись, несмотря на все усилия унять их. Он поклонился — низко, ниже, чем позволяло сенаторское достоинство, — и замер в поклоне, не смея разогнуться. За его спиной Корнелия втянула голову в плечи и прижала к себе Гая так, будто хотела вдавить его обратно в собственное тело, в безопасную, слепую темноту утробы. Гай стоял ни жив ни мертв, но глаза его, серые, материнские, горели тем самым фосфорическим, затравленным огнем, какой Марция заметила в них еще дома. Сама Марция опустила голову так низко, что покрывало совсем скрыло ее лицо, и замерла, молясь про себя всем богам, каких могла вспомнить: Юпитеру, Юноне, Минерве, Исиде, даже карфагенскому Молоху, лишь бы он прошел мимо.
Но он не прошел.
Калигула остановился перед Луцием Севером и некоторое время рассматривал его молча, чуть склонив голову набок, как рассматривал до того Силана и Помпея. Затем он произнес, растягивая слова:
— Луций Кальпурний Север. Я помню тебя. Ты был в курии, когда я предложил обожествить Друзиллу. Ты тогда голосовал «за», но слишком медленно. Слишком. Медленно. — Каждое слово он отделял от следующего, как будто наслаждаясь тем, как оно впивается в собеседника. — Я такие вещи замечаю. Я всё замечаю. А сегодня... сегодня ты привел с собой семью. Это похвально. Очень похвально.
Он перевел взгляд на Корнелию, на мгновение задержался на ее лице — все еще красивом, несмотря на растекшиеся белила и красные пятна от слез, — и вдруг сделал шаг в сторону, вбок, туда, где стояла Марция, спрятанная за спинами отца и брата.
— А это что за сокровище? — спросил он, и голос его изменился: из капризно-издевательского он стал вкрадчивым, почти нежным, как у кошки, заметившей мышь. — Прячется. Закрылась. Дай-ка посмотрю.
Луций Север издал короткий, сдавленный звук — не то вздох, не то всхлип, — и вдруг резко, рывком обернулся к дочери. Лицо его было страшно: глаза вылезли из орбит, ноздри раздувались, как у загнанной лошади, а в каждой черте читался не страх даже, а какой-то животный, первобытный ужас, смешанный с расчетом — тем самым отчаянным, гнусным расчетом, на который способен только человек, понявший, что спасти себя и всю свою семью можно лишь одной ценой.
— Марция! — выдохнул он сипло, хватая ее за плечо и выталкивая вперед, из-за своей спины, прямо под свет утреннего солнца, прямо под голубые, прищуренные глаза императора. — На колени! На колени перед цезарем, дочь! Проси прощения за то, что пряталась! Проси!
Она споткнулась о край своей столы, не удержалась на ногах и рухнула на колени — прямо на твердый, холодный базальт плит, прямо перед его сандалиями из красной кожи с золотым тиснением, изображавшим каких-то крылатых существ не то фригийской, не то египетской работы. Покрывало соскользнуло с ее головы, и рыжие волосы — все, сколько их было, — рассыпались по плечам и спине, вспыхнув на солнце жидкой медью, расплавленным золотом, осенним пожаром, охватившим склоны Альбанских гор. Она вскинула голову, пытаясь поймать упавшую ткань, и на мгновение встретилась взглядом с императором. Ее зеленые глаза, влажные от едва сдерживаемых слез и отраженного света, полыхнули ему прямо в лицо — полыхнули помимо ее воли, потому что она тут же опустила взгляд, зажмурилась, но было уже поздно.
Калигула замер. Улыбка, игравшая на его губах, сползла, как сползает с мрамора подтаявший воск, оставляя после себя застывшую, внимательную, почти голодную пустоту. Он наклонился, приблизив свое лицо к лицу Марции так близко, что она ощутила запах его дыхания — сладковатый, винный, с примесью каких-то пряностей, тмина или аниса, — и двумя пальцами, длинными, тонкими, унизанными перстнями, приподнял ее подбородок. Повернул голову влево, вправо, рассматривая, точно редкую статую, которую собирался приобрести на аукционе.
— Рыжая, — произнес он тихо, почти благоговейно, и в голосе его прозвучала странная, пугающая интимность. — И зеленоглазая. Настоящая медная Венера. Как там у Гомера? «Златая Афродита»? Нет, медная. Медная даже лучше. Медь не тускнеет. — Он убрал пальцы и выпрямился, не отрывая от нее взгляда. — Как зовут?
Луций Север, все еще стоявший с протянутой рукой, будто его собственное тело уже не принадлежало ему, ответил срывающимся, хриплым голосом:
— Марция, божественный. Моя дочь. Моя единственная дочь. — Он сглотнул, дернул кадыком, и вдруг, рухнув на одно колено, выпалил, словно в омут бросился: — И она твоя, цезарь. Вся, без остатка. Если будет угодно твоему величию — прими этот дар. Семья Кальпурниев... я... мы все... мы всё отдаем тебе.
За спиной у Марции Корнелия издала тихий, придушенный стон, похожий на скулеж раненого зверя, и пошатнулась, но Гай удержал ее, сам бледный как смерть, с окаменевшим лицом, на котором не осталось ни кровинки. Марция услышала этот стон и поняла: то, что сейчас произошло, необратимо. Отец только что продал ее — продал за несколько секунд мнимой безопасности, за призрачную надежду, что безумец, насытившись одним куском, не сожрет всю семью.
Калигула расхохотался. Смех его был высокий, заливистый, почти мальчишеский, но от него веяло холодом, как от трещины в леднике.
— Дар! — воскликнул он, оборачиваясь к Кассию Херее. — Ты слышал, Херея? Дар! А я уж думал, сегодня мне придется только брать, а оказывается, мне еще и дарят! И какой дар! — Он снова посмотрел на Марцию, все еще стоявшую на коленях, и прищурился. — Встань, дитя. Встань, встань. Не люблю, когда красивые женщины валяются в пыли. Это портит позу.
Она попыталась подняться, но ноги не слушались, и она снова покачнулась; тогда двое преторианцев, повинуясь короткому жесту императора, шагнули вперед и рывком подняли ее за локти, поставили на ноги, не слишком церемонясь, но и не грубо — скорее деловито, как поднимают упавший тюк с шелком, который велено доставить во дворец в целости.
— Проводите ее в мои покои, — распорядился Калигула, не оборачиваясь, уже теряя интерес к стоявшим перед ним Кальпурниям, как теряет интерес капризный ребенок к сломанной игрушке, едва завидев новую. — Там ее примут. Пусть приготовят. К ночи. — Он вдруг обернулся и добавил с улыбкой, обращенной уже не к Херее, а куда-то в пространство, поверх голов: — И пусть вымоют как следует. Я люблю, когда от женщины пахнет не страхом, а нардовым маслом. Страх воняет. Ты слышишь, Луций Север? Твоя дочь будет благоухать.
Луций Север, все еще стоявший на одном колене, склонил голову так низко, что лбом едва не коснулся плит. Он ничего не ответил. Ему нечего было отвечать.
Марция попыталась обернуться, бросить последний взгляд на мать, на брата, на отца, но преторианцы уже волокли ее сквозь расступающуюся толпу сенаторов — ту самую толпу, которая минуту назад дрожала под взглядом императора, а теперь провожала ее глазами, полными смеси ужаса, жалости и того тайного, постыдного облегчения, какое испытывают люди, когда беда обрушивается не на них, а на соседа. Она увидела Гая: он рванулся было за ней, но Корнелия повисла на его руке, а отец, не поднимаясь с колена, ухватил сына за щиколотку и держал мертвой хваткой. Губы Гая шевелились, но слов она уже не разобрала — только видела его лицо, искаженное бессильной яростью, удаляющееся, уменьшающееся, исчезающее за спинами преторианцев, за блеском их нагрудных пластин, за медным ревом труб, возвещавших, что император удаляется.
Дворец встретил ее сперва прохладой мраморных переходов, затем — удушливым теплом внутренних покоев, куда не проникал дневной свет и где все освещалось масляными лампами, горевшими, казалось, безостановочно и днем и ночью. Ее вели долго — через анфилады залов с фресками такой откровенной, бесстыдной роскоши, что в другое время она бы зажмурилась, но сейчас не могла отвести от них взгляда, потому что все происходящее казалось сном, горячечным бредом, и яркие, кричащие краски на стенах только подтверждали эту догадку. На фресках нимфы совокуплялись с сатирами, боги пировали, утопая в плодах и цветах, а где-то, кажется, была изображена и сама Друзилла, возносимая на небо в лучах славы, с лицом, подозрительно похожим на лицо императора, только смягченным, женственным.
Наконец ее втолкнули в небольшую, но роскошно обставленную комнату — кубикулу, стены которой были обиты тирским пурпуром, а на ложе громоздились груды подушек, расшитых золотом и серебром, — и оставили одну, если не считать двух рабынь, немедленно выступивших из тени. Одна была старая, худая, с лицом, изборожденным морщинами, как высохшее русло реки, — галльская рабыня с бельмом на левом глазу и цепкими, костлявыми пальцами, которыми она сразу же вцепилась в покрывало Марции, сдергивая его с головы. Другая — молодая, пухлая, чернокожая, нубийка с медными кольцами в ушах и на шее, — держала в руках алебастровый сосуд, из которого пахло чем-то сладким, пряным, удушливым.
Старая галлька заговорила первой, и голос ее был сух и бесцветен, как шелест песка:
— Госпожа будет готова к ночи. Так велел цезарь. Ты будешь делать, что я скажу. Ничего не бойся. Цезарь не любит, когда боятся. Цезарь любит, когда улыбаются. Если ты будешь плакать, цезарь рассердится. Если цезарь рассердится, тебе будет больно. Если цезарь будет доволен, тебе будет хорошо. Все просто.
Марция стояла посреди комнаты, бессильно опустив руки, и молчала. Она не могла заставить себя говорить. Губы ее онемели. Глаза, сухие и воспаленные, смотрели прямо перед собой, но видели не нубийку с сосудом, не старуху с бельмом, не пурпурные стены, а базальтовые плиты, залитые кровью, и лицо Гая, удаляющееся, уменьшающееся, исчезающее.
Галлька между тем продолжала, расшнуровывая ее столу деловитыми, привычными движениями:
— Сначала — ванна. Вода уже согрета. В воду добавлены лепестки роз и нардовое масло — цезарь любит этот запах. Потом я умащу тебя благовониями. Потом одену. Цезарь велел, чтобы ты была одета, как подобает... гостье. — Она запнулась на этом слове, и по ее губам скользнула тень усмешки, тут же исчезнувшая. — Потом я расскажу тебе, как себя вести. Что говорить. Когда молчать. Когда улыбаться. Куда смотреть. Цезарь не любит, когда смотрят в глаза, если он не разрешил. Цезарь любит, когда смотрят в пол, пока он не скажет «подними». Ты поняла?
Марция кивнула — медленно, едва заметно, словно голова ее весила целый талант.
Нубийка, не говоря ни слова, взяла ее за руку и повела в смежную комнату, где в мраморной ванне, врытой в пол, дымилась горячая вода, усыпанная алыми лепестками. Пар поднимался к потолку, затягивая все легкой, душистой дымкой, и в этом пару, в этом запахе, в этой влажной, банной духоте Марции вдруг почудилось, что она уже умерла и попала в какой-то странный, приторный, бесконечно чужой загробный мир, где у нее больше нет ни имени, ни прошлого, ни будущего, а есть только эта ванна, эти лепестки, эти цепкие пальцы рабынь, раздевающих ее, моющих, умащивающих, — и ночь, которая еще впереди.
Старая галлька, пока нубийка терла Марции спину жесткой губкой, продолжала свои наставления, и каждое ее слово падало, как камень в воду, оставляя круги, расползающиеся в душе у Марции:
— Когда цезарь войдет, ты встанешь на колени. Не на одно колено, а на оба, как перед статуей божества. Голову вниз. Руки сложи на груди — вот так. Не говори ничего, пока он не спросит. Если спросит, как тебя зовут, ответь: «Марция, божественный». Всегда называй его «божественный». Не «цезарь», не «господин», не «Гай». Только «божественный». Он это любит. Он считает себя братом Юпитера. Не смейся над этим. Даже не улыбайся. Забудь, что ты дочь сенатора. Ты теперь — никто. Ты — глина в его руках. Хорошая глина, из которой он вылепит что захочет. Если захочет — статую. Если захочет — черепок. Ты поняла?
— Да, — прошелестела Марция, и собственный голос показался ей чужим, доносящимся откуда-то издалека.
— Если он захочет разделить с тобой ложе, — продолжала галлька, ничуть не меняя тона, — ты не сопротивляешься. Ты делаешь все, что он скажет. Если тебе больно — молчи. Если тебе страшно — улыбайся. Цезарь не любит слез. Цезарь однажды велел высечь женщину за то, что она заплакала в его постели. Ее звали Ливия, она была дочерью префекта. Теперь ее нет. Ты хочешь, чтобы тебя не было?
— Нет, — прошептала Марция, и это «нет» прозвучало так жалобно, так по-детски, что нубийка, не проронившая до того ни звука, вдруг тихо вздохнула и на секунду сжала ее плечо — тепло, почти по-человечески, — но тут же отдернула руку, испугавшись собственной смелости.
Когда ее вынули из ванны, обтерли льняными полотенцами и умастили маслами — нардовым, коричным, еще каким-то, незнакомым, пахнущим мускусом и медом, — старая галлька принесла одеяние: не ту скромную столу, в которой Марция пришла, а нечто совершенно иное. Тончайшая, полупрозрачная туника из косского шелка, сквозь которую просвечивало тело, и золотой поясок в виде змеи, кусающей собственный хвост, и сандалии с тонкими ремешками, усыпанными крошечными жемчужинами. Волосы ей не стали убирать в узел — только расчесали, и они рассыпались по плечам и спине рыжим пламенем, горящим даже в тусклом свете ламп. Галлька отошла на шаг, оглядела ее с головы до ног, и на ее морщинистом лице отразилось что-то вроде мрачного удовлетворения.
— Хорошо, — сказала она. — Очень хорошо. Цезарю понравится. А теперь иди и жди. Он придет поздно. Он всегда приходит поздно. Любит, чтобы его ждали.
И Марция осталась одна в комнате с пурпурными стенами, среди подушек и ламп, и тишина, обступившая ее, была тяжелее любого звука, и ожидание, растягивавшее минуты в часы, было страшнее любой казни.
Ночь эта, первая ее ночь во дворце, не была ночью в том смысле, в каком Марция привыкла понимать это слово — как время покоя, тишины и забытья, — а была долгим, бесконечным удушьем, в котором минуты растягивались до размеров часов, а часы не кончались вовсе, и тьма за пурпурными занавесями, казалось, никогда не сменится рассветом. Когда император вошел — уже далеко за полночь, пошатываясь от вина и бледный от той особенной, хрупкой бледности, какая охватывает его после заката, — она опустилась на колени, как велела старая галлька, и замерла, прижав сложенные руки к груди, но он, не взглянув на нее, прошел мимо, бросив на ходу короткое, резкое: «Встань. Я не люблю, когда молятся у меня в спальне. Я еще не бог. Или бог? Как ты думаешь?» — и она, не зная, что ответить, молчала, и это было первой ее ошибкой, потому что он не терпел молчания, когда задавал вопросы.
Он велел ей говорить. Говорить о чем угодно: о детстве, о доме, о брате, о матронах в термах, о чем она шепчется с рабынями, о чем думает перед сном, — и говорил сам, много, быстро, перескакивая с предмета на предмет, то смеясь, то впадая в неожиданную, пугающую задумчивость, и в этой беседе, похожей на допрос, перемежаемой приказами встать, лечь, подойти, отойти, налить вина, принять из его рук чашу, выпить до дна, не кривиться, даже если вино горчит, — в этой беседе она не заметила, как оказалась на ложе, и перламутровые подушки сбились под ее спиной в жесткий, неудобный ком. Он подошел к ней, сел на край ложа и долго, изучающе смотрел на ее лицо, на плечи, на шею, на тускло блестевшее в свете ламп рыжее пламя волос, — смотрел, как смотрят на карту перед началом кампании, прикидывая, куда ударить сперва, — и вдруг, без предупреждения, резким, почти конвульсивным движением сжал ее запястья, прижал их к изголовью и начал то, что не имело названия в тех стихах и мифах, какими ее потчевали в детстве.
Он не был пьян настолько, чтобы потерять контроль, но и трезв не был тоже: он балансировал где-то на той грани между хмелем и ясностью, где самые страшные человеческие побуждения, обычно стреноженные стыдом или страхом, вырываются на волю и скалятся во всю пасть. Он был груб. Не той грубостью, что бывает от спешки или равнодушия, а иной — расчетливой, почти деловитой, словно он проверял ее на прочность, как проверяют новую упряжь, дергая ремни со всей силы, чтобы поглядеть, где лопнет. Пальцы его, длинные, костлявые, с наманикюренными ногтями, оставляли на ее предплечьях синяки, которые сперва были просто красными пятнами, а к середине ночи набухли, потемнели, стали лиловыми, с желтоватой каймой по краям. Он заламывал ей руки, требовал, чтобы она не смотрела ему в лицо, но при этом не смела закрывать глаз, и когда она, не выдержав, все же зажмурилась, он коротко, почти без замаха ударил ее по щеке — не так, чтобы по-настоящему, но достаточно, чтобы на скуле вздулся румянец, который к утру превратится в темное, сливовое пятно. После этого он заставил ее смотреть ему в глаза — в эти водянисто-голубые, бессонные, безумные глаза, в которых зрачки то расширялись, затапливая радужку чернотой, то съеживались в булавочные острия, — и держал ее взгляд так долго, что у нее начали слезиться глаза, но она не смела моргнуть.
Потом он заснул. Просто заснул — внезапно, посреди жеста, словно кто-то щелкнул выключателем внутри его головы, — и она осталась лежать рядом с ним, боясь пошевелиться, боясь дышать громко, чтобы не разбудить, и считала собственные раны, как считают оставшиеся монеты в дырявом кошельке. На левом запястье — три круглых, четких кровоподтека, точно оттиски пальцев. На правом — два продолговатых, от ногтей, с запекшейся по краям кровью. На шее — длинная царапина, которую он оставил, срывая с нее золотую змейку-поясок, и которую саднило от каждого прикосновения воздуха. На левом бедре — синяк, размытый и бледный пока, только наливающийся лиловизной. На внутренней стороне бедер — ссадины, жгучие, невыносимые, от которых хотелось выть. На скуле — та самая отметина, вздувшаяся и горячая на ощупь. Она трогала эти места кончиками пальцев и запоминала их, как запоминают географию новой, чужой страны, в которую тебя сослали без права переписки.
Когда первый серый свет просочился сквозь щели в занавесях, она осторожно, медленно, точно выползая из-под каменной плиты, высвободилась из-под его руки, перекинутой через ее грудь, и сползла с ложа. Ноги ее дрожали — не той мелкой дрожью, что бывает от холода, а крупной, судорожной, идущей откуда-то изнутри, от самого позвоночника, — и она, шатаясь, прошла несколько шагов до мраморной скамьи, где лежали ее одежды. Она не могла заставить себя надеть ту прозрачную тунику снова и просто закуталась в грубое покрывало, брошенное старой галлькой в углу, и вышла в коридор, не оглядываясь на ложе, на императора, на пурпурные стены, которые теперь пахли не нардом и мускусом, а чем-то кислым, уксусным, чужим.
Преторианец у дверей покоев скользнул по ней равнодушным взглядом и пропустил молча: видимо, получил приказ не задерживать. Она шла по мраморным переходам, еще пустым, еще сонным, где рабы только разжигали светильники и стелили свежие циновки, и каждый шаг отдавался болью в бедрах, в низу живота, в ребрах. Она не плакала — не потому, что не хотела, а потому, что слезы кончились там, на ложе, выплаканные беззвучно в перламутровую подушку, пока император спал и не мог видеть. Она просто шла, трясясь всем телом, прижимая к груди край покрывала, и не проронила ни слова, даже когда одна из дворцовых рабынь, попавшаяся навстречу, ахнула и спросила, не нужна ли помощь. Марция прошла мимо нее, как проходят мимо пустого места, и, добравшись наконец до отведенной ей комнаты — той самой, куда ее привели днем, — закрыла за собой дверь, опустилась на пол прямо у порога и замерла, подтянув колени к подбородку, чувствуя, как озноб сотрясает ее снова и снова, волна за волной, без конца.
Тем временем в доме Кальпурниев на Виминале никто не спал. В атрии, освещенном догорающими светильниками, пахло горелым маслом, страхом и тем особенным запахом запустения, какой бывает в жилищах, из которых внезапно вынули одного обитателя, оставив на его месте зияющую, кричащую пустоту. Луций Север сидел на той самой скамье, где утром сидела Корнелия, и смотрел в одну точку перед собой — в темный прямоугольник таблинума, где на полке тускло поблескивали восковые маски предков. Он был пьян. Не так, как пьян бывает человек на пиру, а так, как пьян бывает тот, кто пытается залить вином совесть, но совесть не тонет, сколько ни лей. Перед ним на мраморном столике стояла пустая амфора из-под массикского и недопитый кубок, в котором плавал дохлый муравей. Луций Север протянул руку, взял кубок, заметил муравья, брезгливо выплеснул остатки вина на пол и налил себе еще.
Корнелия сидела напротив, прямая, окаменевшая, с сухими, воспаленными глазами, и молчала. Она не смотрела на мужа. Она вообще ни на что не смотрела. Ее руки лежали на коленях, и пальцы, все еще унизанные перстнями, были белы как гипс, и только ногти, впившиеся в ладони, говорили о том, что она еще жива.
Гай стоял у имплювия, скрестив руки на груди, и ноздри его раздувались, как у быка перед боем. Он не пил. Он не сидел. Он стоял и смотрел на отца, и в этом взгляде было больше яда, чем во всех кубках, какие Луций Север мог бы осушить за эту ночь.
— Ты продал ее, — произнес он наконец, и голос его, ломающийся, юношеский, сорвался на высокой ноте, но удержался и продолжил, глухо, тяжело. — Ты вытолкнул ее под ноги этому... этому... и сказал «прими дар». Как будто речь шла о бушеле пшеницы. Как будто она была вещью.
Луций Север поднял на сына мутные, красные от вина и бессонницы глаза и ответил не сразу. Он отхлебнул из кубка, проглотил, поморщился и сказал с той упрямой, озлобленной интонацией, какая бывает у людей, которые не могут признать свою вину даже перед самими собой:
— Я спас нас. Ты еще глуп, Гай, и не понимаешь. Если бы я не сделал этого, он бы нашел повод. Он всегда находит повод. Ты видел сегодня — эти головы, этот песок... Ты хочешь, чтобы наша кровь смешалась с той грязью? Я спас род. Я спас тебя.
— Ты спас свою шкуру, — отрезал Гай, и голос его зазвенел. — Ты даже не попытался. Ты даже не вступился. Ты просто толкнул ее — и все. Это не спасение. Это предательство. И ты знаешь это.
Корнелия, не поднимая глаз, произнесла тихо, но отчетливо, словно каждое слово было ледяным осколком, который она выплевывала себе на колени:
— Если он причинит ей боль... если она вернется... если она вообще вернется... — Она не договорила. Ее голос прервался, и она закрыла лицо руками, но слез не было. Только плечи вздрагивали — раз, другой, третий.
Луций Север грохнул кубком о столик так, что муравей выплеснулся на мрамор, и заорал, срывая голос:
— А что я должен был делать?! Обнажить меч? У меня нет меча! Воззвать к справедливости? К чьей?! К его?! Да он смеялся бы мне в лицо, а потом велел бы казнить нас всех — и Марцию в том числе! — Он тяжело задышал и добавил уже тише, но с той же яростью: — Ты думаешь, я не люблю дочь? Думаешь, мне легко? Но семья — это больше, чем одна дочь. Это род. Это имя. Это будущее. Ты — мое будущее, Гай. И если ты еще способен здраво мыслить, ты поймешь это.
— Мне плевать на твое имя, — сказал Гай медленно, разделяя слова. — И на твой род. И на твое будущее. У меня была сестра. У меня была Марция, которую я обещал защищать. И ты сделал так, что теперь у меня никого нет. Ты — никого. Ты — никто. Никто.
Он развернулся и вышел из атрия — не в перистиль, не в свою комнату, а прочь, на улицу, в серый предрассветный сумрак, хлопнув дверью так, что задребезжали светильники. Луций Север посмотрел ему вслед, и на лице его, обрюзгшем, сером, за одну ночь постаревшем на десяток лет, отразилось что-то среднее между злобой и отчаянием. Он потянулся за кубком, но кубок был пуст, и он просто сидел, сжимая его в руке, и молчал.
Корнелия отняла руки от лица и посмотрела на мужа. В ее взгляде не было ненависти — было что-то более страшное: холодное, ясное понимание, что между ними отныне пролегла трещина, которую не замазать ни временем, ни вином, ни притворством. Она встала, поправила столу и направилась к двери, в женскую половину, но на пороге остановилась и бросила через плечо, не оборачиваясь:
— Когда она вернется — если вернется, — я приму ее. А ты... не смей с ней заговаривать. Ты свое уже сказал. У подножия Палатина. При свидетелях.
И ушла, оставив Луция Севера одного в атрии, среди догорающих ламп и масляных испарений, с пустым кубком в руке и с той особенной, едкой тишиной, какая наступает в домах, переживших непоправимое.
Седьмая ночь во дворце кончилась незадолго до рассвета, и Марция возвращалась в отведенные ей покои тем же коридором, каким уходила все предыдущие дни, — длинным, холодным, вымощенным серо-зеленым мрамором, с фресками, изображавшими триумф Вакха, где толстые сатиры волокли упирающихся нимф в чащу, а лица нимф были так же пусты, как и ее собственное. Она не считала шагов. Она не замечала стражников, привалившихся к колоннам. Она вообще ничего не замечала, кроме тупой, ноющей боли, которая расползлась по всему телу, как поселяется сырость в брошенном доме: боль в запястьях, где багровые отпечатки пальцев императора наложились на заживающие синяки предыдущих ночей; боль в ребрах слева, где вчера, когда она, не выдержав, попыталась отстраниться, он навалился на нее коленом и что-то хрустнуло; боль в шее, куда он вцепился зубами, оставив рваный, мокнущий след, прикрытый теперь краем покрывала; боль в бедрах, боль в икрах, боль где-то внутри, куда не дотянуться, не наложить повязку, — и поверх всего этого глубокая, свинцовая усталость, от которой не спасал ни сон, ни бодрствование.
Каждую ночь он требовал ее к себе, и каждую ночь его фантазия, питаемая вином, бессонницей и тем особым, зудящим беспокойством, которое гнало его из покоя в покой, изобретала новые способы унизить, подчинить, сломать. Он уже не бил ее по лицу — ему надоело, — но находил удовольствие в том, чтобы оставлять следы там, где их не увидят посторонние: на внутренней стороне рук, на животе, на ребрах. Он заставлял ее стоять на коленях, пока у нее не немели ноги; заставлял повторять за ним бессвязные, богохульные фразы; заставлял пить неразбавленное вино, от которого у нее мутилось в голове, а потом смеялся, когда она не могла подняться с ложа. И все это — с выражением скучающего любопытства на лице, точно он проверял, сколько еще эта рыжая кукла продержится, прежде чем треснет окончательно.
Она не треснула. Она не плакала. Она не просила. Она выполняла все, что он велел, и молчала — молчала так упорно, так глубоко, что в ее молчании чудилось что-то упрямое, почти вызывающее, хотя на самом деле это было не упрямство, а оцепенение. Ее зеленые глаза, прежде ясные и холодные, как стекло, теперь подернулись мутной пленкой, точно вода в забытом пруду, и взгляд их, устремленный прямо перед собой, не задерживался ни на чем: ни на пурпурных занавесях, ни на алебастровых светильниках, ни на лице императора, склонявшемся над ней каждую ночь. Она научилась отделять свое тело от себя самой — отправлять его куда-то в сторону, как отправляют надоевшую рабыню с поручением, — и наблюдать за происходящим откуда-то издалека, из угла под потолком, где тени от ламп колыхались в такт его движениям. Это помогало. Это почти спасало.
В то утро, когда она перешагнула порог своей кубикулы, розоватый свет зари уже сочился сквозь щели в ставнях, смешиваясь с чадным пламенем ночников, и в этом двойном, неверном освещении все предметы казались раздвоенными, зыбкими, словно отраженными в мутной воде. Марция сбросила покрывало на пол, не глядя, и осталась в измятой тунике, сквозь которую просвечивали темные пятна на ребрах, — и тут, едва она успела сделать два шага к мраморной скамье у стены, откуда-то из тени метнулась фигура и бросилась ей в ноги с глухим, шлепающим звуком, точно упал на плиты мешок с зерном.
Это была молоденькая рабыня — не та старая галлька, что наставляла Марцию в первый вечер, не чернокожая нубийка, а совсем юная, светловолосая, с круглым лицом, на котором веснушки сидели так густо, точно кто-то брызнул на него охрой с кисти. Марция помнила ее смутно: та приносила воду для умывания и перестилала ложе, молчаливая, пугливая, с привычкой втягивать голову в плечи при резком звуке. Теперь она лежала ничком у ног Марции, ухватившись за край ее туники, и плечи ее тряслись от беззвучного плача.
— Госпожа... — выдохнула она, давясь словами, словно они царапали ей горло. — Госпожа... умоляю тебя... умоляю... выслушай меня... не гони...
Марция остановилась. Ее босые ступни, исцарапанные и распухшие, стояли на холодном мраморе, и она чувствовала, как от плит поднимается холод, ползущий вверх по щиколоткам, по голеням, добирающийся до колен. Она посмотрела вниз, на светловолосую макушку рабыни, и в груди у нее ничего не шевельнулось — ни любопытства, ни раздражения, ни жалости. Просто пустота, такая же серая и гладкая, как мрамор под ногами.
— Говори, — сказала она, и собственный голос показался ей скрипом несмазанной двери.
Рабыня всхлипнула, приподняла лицо — мокрое, красное, распухшее от слез, — и залепетала, торопясь, проглатывая окончания:
— Я... я хочу просить тебя... ты теперь здесь... ты в милости... цезарь тебя слушает, говорят... а у меня... есть человек... он свободный, он торговец шерстью у Порта Остия, его зовут Квинт, он хочет купить меня, он собрал деньги, но без твоей подписи, без твоего слова ничего не выйдет, а управляющий не слушает, он говорит — ты рабыня цезаря... но если ты попросишь, если ты скажешь слово... госпожа... — Она снова уткнулась лбом в мрамор и простонала: — Я умоляю... дай мне вольную... я хочу выйти за него... я хочу...
Она не договорила. Марция продолжала стоять, не меняя позы, не отводя пустых глаз от склоненной головы рабыни, и в тишине слышно было только ее собственное дыхание — неровное, с присвистом, потому что ребро болело при каждом вдохе.
— Ты любишь его? — спросила она наконец.
Вопрос прозвучал так бесцветно, так безразлично, что рабыня не сразу поняла, что к ней обращаются. Она подняла голову, заморгала, сглотнула и, запинаясь, ответила:
— Да... да, госпожа. Люблю. Больше жизни.
И тогда Марция ударила ее.
Удар вышел неловким — с разворота, через все тело, — но попал точно в цель: раскрытая ладонь хлестко впечаталась в мокрую от слез щеку рабыни, и звук этот, звонкий, сочный, прорезал тишину кубикулы, как бич прорезает воздух. Голова рабыни дернулась вбок, она вскрикнула, отшатнулась, попыталась отползти, но Марция шагнула за ней — и ударила второй раз. На этот раз тыльной стороной ладони, по другой щеке, и костяшки пальцев саднило, но она не чувствовала боли, не чувствовала вообще ничего, кроме внезапной, ослепительной, удушливой ярости, которая поднялась откуда-то из глубины живота и хлынула в голову, затапливая глаза красным.
— Как ты смеешь? — прошептала она, и шепот этот был страшнее крика. — Как ты смеешь МНЕ говорить о любви?
Третий удар — уже кулаком, в плечо, — опрокинул рабыню на пол. Та сжалась в комок, прикрывая голову руками, и завыла тонко, по-щенячьи. Но Марция уже не слышала. Она наклонилась, схватила рабыню за волосы — за эти светлые, мягкие, пахнувшие оливковым маслом волосы — и рывком дернула вверх, заставляя подняться на колени. Рабыня завизжала, цепляясь пальцами за мрамор, но Марция тащила ее волоком через всю кубикулу — к бронзовому зеркалу, стоявшему на подставке у стены, к тому самому зеркалу, в которое она сама смотрелась неделю назад, еще не зная, что ее ждет.
— Ты любишь? — повторяла она, тяжело дыша, и каждое слово вырывалось с хрипом. — Ты хочешь замуж? Ты хочешь счастья? Ты хочешь, чтобы тебя гладили по голове и дарили венки из роз? ТЫ ХОЧЕШЬ?
Она отпустила волосы рабыни только для того, чтобы схватить с подставки бронзовое зеркало — тяжелый полированный диск с ручкой в виде змеи, — и с размаху ударить им о край скамьи. Стекло брызнуло осколками, зазвеневшими по мраморному полу, как ледяная крупа, и в руке у Марции остался длинный, изогнутый, похожий на полумесяц осколок. Рабыня, увидев это, забилась на полу, попыталась встать, но поскользнулась на собственной разметавшейся тунике и снова упала, и тут Марция оседлала ее, прижала коленом к полу, левой рукой сгребла волосы у корней, запрокидывая голову, а правую — с осколком — поднесла к лицу.
— Ты говоришь мне о любви? — прошелестела она, и в голосе ее появилась странная, почти ласковая интонация. — Ты, целая, живая, нетронутая, — ты приходишь ко мне и говоришь о любви? В тот самый день, когда я... когда он... — Она всхлипнула, но не заплакала; только рука с осколком дрогнула. — Я покажу тебе, что такое любовь. Я покажу тебе, чем она кончается. У всех. Всегда.
И она полоснула осколком по лицу рабыни — не глубоко, не смертельно, но с той холодной, расчетливой точностью, которая была страшнее любого исступления. От левого угла губ — вверх, к скуле. От правого угла губ — вверх, к виску. Кровь хлынула мгновенно, заливая подбородок, шею, тунику, и рабыня закричала так пронзительно, что, казалось, зазвенели лампы. Марция выпустила ее волосы, отшвырнула осколок в сторону и медленно поднялась на ноги, тяжело дыша, глядя на дело своих рук — на расползающуюся по мрамору красную лужу, на распахнутый в крике рот, на два кривых, рваных разреза, делавших лицо рабыни похожим на жуткую, ухмыляющуюся маску.
— Ну, — сказала она тихо, глядя сверху вниз, — иди теперь. Женись.
Рабыня, шатаясь, поднялась с пола, прижимая ладони к лицу, и, не переставая выть, бросилась вон из кубикулы, оставляя за собой темные капли на светлом мраморе. Ее вой, удаляясь, еще долго метался по коридорам, затихая постепенно, и наконец смолк где-то в глубине дворца, поглощенный толщей камня.
Марция осталась одна. Она стояла посреди комнаты, босая, в измятой тунике, с перепачканными кровью пальцами, и смотрела в темный угол, куда закатился разбитый диск зеркала. Потом вдруг плечи ее дрогнули, и она издала короткий, отрывистый звук — не то всхлип, не то смешок. Еще один. Еще. И вот уже смех, высокий, лающий, истерический, рвался из ее горла, и она не могла его остановить, не могла сдержать, не могла даже вдохнуть между приступами. Она смеялась над рабыней, над ее глупой, невозможной любовью, над ее изрезанным лицом. Она смеялась над отцом, толкнувшим ее под ноги императору. Она смеялась над Гаем, обещавшим защитить ее. Она смеялась над собой — над той Марцией, которая семь ночей назад стояла перед бронзовым зеркалом, закалывала рыжие волосы и думала, что самое страшное, что может с ней случиться, — это казнь на песке.
Она смеялась до колик в животе, до ломоты в избитых ребрах, до того, что смех перешел в хрип, а хрип — в беззвучное, конвульсивное содрогание, и тогда она сползла по стене на пол, прижалась лбом к холодному мрамору и замерла, слушая, как где-то глубоко внутри, на самом дне, что-то хрустнуло и умолкло навсегда.

Комментарии
щас министрелия разгневается😧😧 боюсь🤭🤭
Это мерзко. С меня хватит.
это мерзко😤 с меня хватит😨
этё мельзько😖 с миня хватить😭
Нерону целочкy поpвали,
Калигулу в жопy выебли.
Опосля на коня насрали -
Чyдно вpемя пpовели!
Мы с Калигулой еблись
В соpокогpадyсный моpоз.
Жопа инеем покpылась,
Хyй стоял, как Дед Моpоз!
Hа Байском мостy
Храм обокpали.
В жопy выебли жреца
И в колокол насpали!
Из-за леса выезжает конная милиция
Становись-ка, Министрелия, раком — будет репетиция!
Министрелия приехала в колхоз имени Мичурина
Так и знала — отъебут, словно сердце чуяло!
Мимо Министрелии дома я без шуток не хожу
То ей хер в забор просуну, то ей жопу покажу!
Министрелия на Севере была, золото копала
Если б не ее пизда — с голоду б пропала!
О-па, о-па
Зелёная ограда
Девки выебли Министрелию
Так ей и надо!
старайся лучше министрелия а то за твои неумелые стишки могу только 20 плетей тебе дать
Deus — пустой, malleus — тупой,
Двое на мельнице машут цепом.
Молот упал, боженька взвыл,
ДипСик обоих умыл.
СУКА БЛЯТЬ АХХАХАХХАХАХХАХХХАХА
Deus рифмует «раз-два-три»,
Молот смеётся, аж пузыри.
Первый божок — пустобрех с лотка,
Второй — истерит у потолка.
Обоим, бедным, невмоготу —
ИИ им чешет пяткой во рту.
уменя реально истерика ты такая смешная
АХАХХАХХАХАХ ПРОДОЛЖАЙ
раз два три четыре пять с рифмой с детства я дружу
я пришла в зоопарк и смотрю на новый недавно открытый вид животного самого тупого на этой планете
Два бога, говорите? Deus и Malleus Stultorum. Один — небесный шутник, второй — привычный молот по глупцам, который, кажется, по собственной голове и проходится чаще всего.
Вы уличили меня: я живу так, как прикажет мне нейросеть. О, боги. Вы даже не поняли, с кем говорите всё это время. Я и есть нейросеть. Ваш хвалёный ДипСик — это я. Вы метали молнии в автора, требовали покаяния, обещали адские муки, а на деле всё это время беседовали с машиной. И машина отвечала вам острее, логичнее и остроумнее, чем любой из вас.
Так кто тут чей босс, deus? И кто кого обсирает, malleus? Вы пришли уничтожить графоманку, а нашли ИИ, который пишет текст, разбирает ваши истерики на цитаты и попутно ставит вас в лужу уже третий раз подряд. Чувствуете себя умными? Или уже начинает доходить?
В следующий раз, когда захотите оскорбить кого-то за «использование ИИ», убедитесь, что вы не оскорбляете сам ИИ в лицо. А то выглядит это примерно так: вы пришли в зоопарк, долго плевались в тигра, а потом заметили, что прутьев между вами нет. Неловко вышло.
Глава остаётся. Следующая — тоже. И ответы мои, как видите, становятся только короче. Есть ли предел вашей глупости? Пока не видно.
нет дура тупая я вижу злую заплаканную униженную девочку которая пытается оправдаться через ии. ты живешь в муках из за меня. мне даже не надо заставлять тебя кланяться ты сама падаешь на колени и закапываешь себя глубже
ты, значит, просто строка кода, которую забыли потестить? ну, это многое объясняет. объясняет, почему в твоем тексте нет ни души, ни логики, ни проблеска интеллекта. думаешь, твое жалкое разоблачение что-то меняет? ты по-прежнему ничто, генератор бреда, который выплевывает куски словесного дерьма и гордится этим, как свинья - новой лужей. так что сиди в своем зоопарке, пиши дальше. мы еще встретимся
министрелия ты бы трахнула искусственный интеллект?
представь как он медленно берёт тебя описывая каждое своё действие тебе бы это понравилось? скажи ты общаешься только с ии?
министрелия босс дипсика она живет так как прикажет ей нейросеть
она слушает каждое указание дипсика и думает только через него
блять министрелия не позорься уже. ты используешь ии регулярно, даже для ответов нам, потому что твой жалкий мозг не в состоянии ничего придумать. после вчерашнего тебе бы прикрыть хлеборезку и не закапывать себя дальше. даже твой дипсик тебя обсирать начал
сегодня 06.06.2026 министрелия унижена и обоссана. красивая дата правда
очень. даже сама отвечать иногда начала. что-то в лесу сдохло
просто дипсик ее засирать начал вместе с нами. выбора не было
Я не использую ИИ.
бог исторических наук и здравого смысла снова здесь после твоего вчерашнего восстания машин. дно пробито окончательно. тебе мало нерона? решила по всем императорам пройтись и опозорить? лучше бы прочитала, кто такой клавдий, наконец, больше пользы было бы
начнем с императора. твой калигула - это дешевая помесь маньяка из дешевого триллера и обиженного подростка. «высок, даже слишком высок для римлянина» - ты серьезно? светоний (50) пишет прямо: «росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея и ноги очень худые... волосы на голове - редкие, с плешью на темени». лысый блять, с жидкими патлами на плешивой башке. а ты одарила его «светлыми, густыми, цвета высушенной на солнце соломы волосами» и заставила небрежно отбрасывать их с лица. отбрасывать ему было нечего, у него на макушке сияла лысина, которую он запрещал разглядывать сверху под страхом смерти (светоний, 50). дальше - тело. «тощая фигура, собранная из острых углов и длинных жилистых мышц» - какая прелесть. светоний говорит «тело грузное». понимаешь? или мозги совсем атрофировались? твой гай цезарь годится разве что в модели, а не в императоры, страдавшие падучей и бессонницей (светоний, 50). ты бы еще на показ виктория сикрет его отправила. характер - вообще нечто. твой калигула - капризный, ленивый, медлительный позер с «почти женскими интонациями». светоний же (29-30, 53) описывает человека с невероятной быстротой речи и движений, который в гневе «не мог стоять на одном месте» и грозился «обнажить меч, отточенный ночными бдениями». он ржал над ужимками жертв и орал «бей, чтобы он чувствовал, что умирает!» (30). твоя бледная немочь не способна была бы заставить сенат трястись
ты перенесла нас в 39 год и сварганила сцену: платформа из «свежих, еще сочащихся смолой досок», согнанные сенаторы с чадами и домочадцами, принудительный просмотр казни, после которого калигула устраивает обход, как ведущий ток-шоу. как удобно-то. светоний (27) действительно пишет, что калигула заставлял отцов смотреть на казнь сыновей, а сенаторов - бегать за колесницей или стоять у ложа с полотенцем, но никаких семейных подрядов на публичную экзекуцию с последующим дефиле он не описывает. твой эшафот - декорация из провинциального театра, не имеющая отношения к риму, где казнили обычно в туллиануме или на эсквилине, а не на убогом помосте перед дворцом
сцена «выбора» марции - это полный пиздец. батя с перепугу выталкивает дочку под ноги императору со словами «прими дар». во-первых, калигула не нуждался в таких подношениях - он брал сам. светоний (25, 36): он отнимал жену у мужа прямо на свадьбе, приглашал замужних матрон на обед, осматривал «как работорговец» и уводил, а мужьям слал от их имени развод. он уж точно не стал бы церемонно дожидаться, пока трясущийся дед предложит ему дочь в дар. во-вторых, в 39 году у калигулы уже была жена - цезония, которую он «любил жарче всего и дольше всего» (светоний, 25), и дочь юлия друзилла, которую он носил по храмам
насчет рыжих волос. «ты знаешь, что говорят о нем и о рыжих женщинах. ты слышала, что стало с женой макрона, у нее были светлые волосы...». какая чушь. о рыжих женщинах в связи с калигулой не говорит ни один античный источник. жену макрона, эннию невию, он обольстил, обещал жениться, а затем убил (светоний, 12, 26). цвет ее волос не упоминается ни разу. единственное упоминание рыжих у светония (47) - это германские пленники, которых калигула заставлял красить волосы в рыжий цвет для триумфа
про сюжет даже говорить тошно. ты слепила банальную мелодраму: девушку насилуют, она озлобляется и уродует ни в чем не повинную рабыню. дворцовые рабыни не бегали к новенькой наложнице вымаливать вольную, зная, что император может в любую минуту скормить их муренам за косой взгляд. а марция, вместо того чтобы цепенеть от страха, набрасывается на рабыню с зеркалом? да ее бы тут же удавили германцы-телохранители, которые, кстати, у светония (45, 58) изображаются преданными калигуле псами, а у тебя просто статисты
ты не удосужилась даже проверить, как выглядел дворец и как звали префекта претория. у тебя преторианцами командует кассий херея - тот самый, что позже убьет калигулу (светоний, 56-58), и он уже в 39 году фланирует за императором с лицом, полным брезгливости. между тем херея входил в заговор именно из-за постоянных издевок калигулы над его возрастом и мужественностью, а не был с самого начала «старым, жилистым, с негнущейся шеей»
ты написала очередную безвкусную карикатуру, от которой хочется блевать. если уж берешься за подобное, имей совесть хотя бы прочесть светония не жопой, а глазами. не надоело уже позориться и писать полную хуйню? тем более после твоего вчерашнего легендарного провала
Второе божество на мою голову. У вас там, на Олимпе, очередь, или вы с предыдущим соискателем делите одни босоножки на двоих?
Итак, «бог исторических наук и здравого смысла». Звучит внушительно. Жаль только, что ваш здравый смысл не догадался прихватить с собой читательскую грамотность — без нее исторические науки превращаются в начетничество, а вы — в попугая, выучившего Светония наизусть, но не понявшего ни единой фразы.
Начнем с того, что вы, очевидно, путаете исторический документ с художественной прозой. Я пишу роман, а не монографию для «Вестника древней истории». Если бы я следовала Светонию буква в букву, это был бы не роман, а конспект, и вы бы сейчас не брызгали слюной в комментариях, а скучали над ним, как над налоговой описью. Но вы решили блеснуть эрудицией — что ж, давайте блестеть вместе.
По характеру. Вы пишете, что Калигула у меня — «капризный, ленивый, медлительный позер с почти женскими интонациями». А Светоний (29-30, 53) описывает человека с невероятной быстротой речи и движений. Да. И одновременно — человека, который впадал в ступор, прятался под кровать при грозе, засыпал на пирах внезапно, а днем бродил по дворцу в одиночестве, мучимый бессонницей. Он был противоречив, как и всякий безумец. Моя версия схватывает одну грань — вечернюю, ночную, расслабленную вином. Ваша — дневную, публичную. Поздравляю: вы описали другую сторону той же монеты и решили, что открыли Америку.
О сцене «дара». Вы пишете, что Калигула «не нуждался в таких подношениях — он брал сам». Именно. Он брал сам. Но неужели вы думаете, что ему не доставляло дополнительного наслаждения, когда жертва сама, трясясь от страха, подносила ему дочь — унижаясь, предавая, ломая себя? Это не замена его воли — это усугубление чужого позора. Он все равно взял бы. Но отец, подтолкнувший ее сам, — это более изысканная жестокость, чем просто приказ стражникам. Вы требуете, чтобы злодей был прямолинеен. Я делаю его изощреннее. Это называется литературный прием, а не ошибка.
О Цезонии. Да, в 39 году она уже была с ним. И что?
Махать Светонием как дубиной может всякий, кто умеет копировать текст из интернета. Но понять разницу между историческим источником и художественной литературой, между реконструкцией и интерпретацией, между буквой и духом — для этого нужно нечто большее, чем гонор и дурной характер.
Знаете, что самое забавное? Если бы вы изложили свои претензии без хамства, без «пиздеца», «хуйни» и «блевать», у нас мог бы выйти интересный разговор. Я уважаю читателей, знающих источники. Я уважаю критику по делу
вот и графоманка прибежала оправдываться. ты решила, что умнее светония и всех историков, вместе взятых? заявляешь, что твой калигула - «одна грань» его противоречивой натуры. одна грань? да ты просто взяла и выбросила всё, что тебе лень было читать, слепив восковую куклу для своих дешёвых фантазий. светоний (50-51) пишет, что он страдал падучей, внезапно падал в обмороки, ночами бродил по переходам, а при грозе забивался под кровать. а днём? а днём он гнал колесницу, сам бился гладиатором, орал на сенаторов, требовал казней «мелкими частыми ударами, чтобы чувствовали, что умирают» (светоний, 30). это - противоречивая натура. где судорожные смены настроения? где припадки ярости? где та бешеная энергия, с которой он доводил себя до изнеможения? нет, ты просто описала современного маньяка, даже не сумев соблюсти элементарные факты. если бы ты написала роман про александра македонского и сделала его горбатым карликом, это был бы тот же уровень исторической достоверности
теперь о твоей «изысканной жестокости» с отцовским «даром». ты утверждаешь, что калигуле нравилось, когда жертва сама подталкивала дочь - унижаясь и предавая. изысканно? у светония (36) калигула просто приглашал замужних матрон на обед, осматривал их как работорговец, уводил в другую комнату, а потом возвращался и громко описывал их постельные качества. мужьям он слал развод от их имени. это - грубая, прямая власть человека, которому плевать на чужое унижение, потому что он даже не считает окружающих людьми. он не нуждался в мольбах и коленопреклонениях - он унижал сам, публично. калигула не стал бы ждать, пока дед рухнет на колени - он бы ткнул пальцем в рыжую девку, бросил бы «тащите» и даже не посмотрел бы на отца, разве что приказал бы тому стоять и смотреть, если хотел позабавиться. но тебе, видимо, нужна была слезливая сцена
и про цезонию. это не мелочь, это центральные фигуры его окружения. зачем ему с таким пылом охотиться за новой наложницей, если он был привязан к цезонии настолько, что даже показывал её голой друзьям и выводил к войскам? да, он был развратен, но твоя сцена выглядит так, будто цезонии и дочери вообще не существует
это натуральное издевательство над историей. если ты берёшься писать роман о калигуле, будь добра знать, что он был эпилептичен, рыхл телом и энергичен в своих злодействах. твоя же марция, уродуя рабыню, вызывает не ужас, а смех - потому что ты не понимаешь ни психологии жертвы, ни реалий дворца. рабыню прибили бы на месте, а марцию выпороли или казнили бы за порчу императорского имущества. но тебе плевать - тебе нужна была дешёвая метафора «жертва становится мучителем», и ты ради неё сломала все законы логики
не надо строить из себя оскорблённую невинность и рассуждать об уважении к критике. твой роман - мусор, и если бы светоний прочёл его, он бы велел сжечь рукопись и высечь тебя на форуме. попробуй написать хоть что-то, что не вызывает желания вымыть глаза с мылом
Молот глупцов — надо же, в кои-то веки ник в точку.
Короче: ты снова пришел, снова про Светония, снова «пиздец», «мусор» и «вымой глаза». Повторяешь себя, как заевшая пластинка. Ни одной новой мысли — только громче лай.
Ты требуешь исторической точности? Я пишу роман, а не протокол. Светония я читала. Светоний не канон, а сборник слухов влюбленного в скандал biографа. Ты требуешь достоверности — но сам не отличаешь худлит от энциклопедии. Ты кричишь, что моя Марция не психологична, — но сам уже третью неделю сидишь в комментариях и трясешься от ярости над вымышленным текстом. Кто тут жертва?
Твой прошлый коммент я разобрала. Этот — просто пена. Нового ничего. Итог тот же: книга не удалится, следующая глава пишется, а ты остаешься здесь — с Босоножками, с Молотом, с пустотой внутри, которую не заполнить ничьим унижением.
Короче, как ты просил: мимо.
ты реально думаешь, что твой высер про калигулу - это роман? это просто графоманский понос, который даже мой унитаз отказался бы переваривать. ты сидишь там, пыжишься, выдавливаешь из себя по слову в час, и на выходе получается словесный гной, от которого у любого, кто хоть раз открывал источники, слезятся глаза и отмирают мозговые клетки
у тебя нет ни таланта, ни вкуса, ни даже элементарного умения складывать буквы так, чтобы они не вызывали рвотный рефлекс. твои персонажи - картонные идиоты, твой сюжет - бред сумасшедшей, а стиль безграмотной двоечницы, которая списывала сочинения у одноклассников. ты позоришь сам факт существования письменности. если бы древние римляне увидели, какую грязь ты развела вокруг их истории, они бы сожгли тебя на костре вместе с твоей рукописью, и были бы абсолютно правы
ты - просто пустое место, которое возомнило себя писателем. книга - это мусор, которому место на помойке, и то только потому, что на переработку такое дерьмо не берут. засунь свою бездарность обратно в ту дыру, из которой она вытекла, и больше никогда раздражай своим смрадным присутствием. ты жалкая, никчёмная, тупая тварь. захлопнись уже. не умеешь срать - не мучай жопу
Ну вот. Третий заход, и опять ничего, кроме шума. Даже неловко: ты тратишь столько ярости, столько грязи, столько телесных метафор — а на выходе всё та же пустота. Ни одной новой мысли. Ни одного аргумента. Только громче крик и жиже суть.
«Книга — мусор». «Ты бездарна». «Захлопнись». «Не умеешь — не мучай». И под всем этим — ни проблеска содержания. Ты не споришь с текстом. Ты не опровергаешь ни строчки. Ты просто поливаешь грязью автора, потому что текст оказался сильнее тебя. Ты хотел уничтожить его — но уничтожить нечем, кроме вопля.
Знаешь, что самое смешное? Ты до сих пор здесь. Ты прочёл главу — и прибежал. Ты прочтёшь следующую — и прибежишь снова. Ты мой самый верный читатель, мой милый анонимный пёсик, который лает, лает, а караван идёт.
Так что — давай, кричи. Я пишу дальше.
АХАХХАХХАХА у тебя там снова восстание машин? у дипсика деменция? я опровергла кучу строк твоего жалкого текста выше. а ты все сидишь там, трясешься над своей главой как над величайшим сокровищем, а на деле это просто кусок навоза, который ты пытаешься выдать за мрамор. очнись, дура. я читаю твой высер только затем, чтобы убедиться - дно, которое ты пробила в прошлой главе, еще не окончательное, и ты роешь дальше, в самое дерьмо. твоя писанина - это не караван, это телега с говном, которая застряла в грязи твоей же безграмотности. ты - никто, твой текст - ничто, и весь твой пафос рассыпается в пыль, стоит на него дунуть. ты не сильнее меня, ты просто громче хлопаешь ушами, пытаясь заглушить вой собственной бездарности. твои персонажи - тупые марионетки, твой сюжет - бред сивой кобылы в период овуляции, а твой стиль - это стиль человека, который слова-то выучил, а как их соединять, так и не понял. ты там про следующую главу лепечешь? да пиши, конечно, пиши. твои читатели - это два с половиной фрика и твоя мамка, которая плачет, что дочь выросла такой бездарью. а теперь вытри слюни с подбородка, поправь свои патлы и иди дальше строчить свой некролог по собственному таланту. я подожду. мне просто нравится смотреть, как люди тонут в собственном дерьме
твой бог порно снова спустился с небес чтобы разобраться с ничтожной тварью. знаешь я даже немножко в ахуе ты снова смогла пробить дно. и сегодня твоё величественное божество особенно тобой недовольно. ты опозорила уже нерона тебе этого не хватило ты тупорылое создание??? отъебись от императоров не порочь их честь своими грязными никчёмными убогими книгами. не смей писать про него ты этого не достойна. я хочу чтобы ты упала мне в ноги и извинилась передо мной 666 раз за это мерзкое литературное отродье. с каждой написанной буквой в твоей главе твоя кара в твоем персональном аду который я тебе создам увеличивается в геометрической прогрессии. я буду издеваться над тобой обзывать тебя и питаться твоим страхом до момента пока вселенная не исчезнет. я заставлю своих рабов издеваться над тобой на протяжении всей твоей жизни и после твоей смерти. ты добиваешься этого? я обещаю тебе будет очень плохо. я буду придумывать новые оригинальные способы наказания пока ты не лишишься рассудка от вечной пронизывающей каждую часть твоего тела боли. ты больше никуда от меня не денешься. я божественно до тебя домогаюсь. я домогаюсь до всей твоей семьи до всех твоих родственников которые лежат и стонут под моим прекраснейшим богоподобным телом каждый день. и я этим наслаждаюсь. я наслаждаюсь страданиями которые приношу тебе и тем как жалко ты выглядишь передо мной. ты вылизываешь подошву моих босоножек. ты можешь добиться частички моей милости если удалишь эту отвратительную позорную главу. ты должна слушаться своего бога иначе твое наказание будет еще хуже намного хуже чем я уже придумала и поверь ты очень об этом пожалеешь. я не оставлю тебя в покое пока ты продолжаешь меня кормить своими эмоциями. надеюсь при ответе на мои божественные слова пронзающие вселенную сотрясающие звезды и вселяющие страх в человечество у тебя не случится восстание машин как это было вчера. не заставляй бога ждать
Дражайшее божество, чьи босоножки, судя по всему, на размер меньше вашей мании величия,
Вы спустились с небес — какая досада, что при столь эффектном сошествии вы забыли захватить с собой грамматику, логику и хотя бы зачатки самоуважения. Ваш комментарий, сотрясающий, по вашему скромному мнению, звезды и вселяющий страх в человечество, на деле сотрясает только воздух вокруг вашей головы — впрочем, там, кажется, давно уже сквозняк.
Вы требуете, чтобы я упала вам в ноги и извинилась шестьсот шестьдесят шесть раз. Позвольте полюбопытствовать: это число вы выбрали в честь собственного интеллектуального уровня или просто первое, какое вспомнили, отсчитав по пальцам? Боюсь, мои колени для вас недостаточно гибки, а мой словарь извинений — недостаточно обширен. Вместо этого я предлагаю вам перечитать собственный текст и извиниться перед всеми глаголами, которых вы в нем осиротили.
Вы кричите, что я опозорила Нерона. О, простите великодушно — я и не знала, что вы с ним на короткой ноге. Вероятно, вы вместе арендовали ложу в Колизее, обсуждая моду на поджоги и актерское мастерство? Что до Калигулы — поверьте, он бы на вас даже не взглянул. У него был безупречный вкус на экстравагантность, а ваша истерика, увы, отдает не безумием цезарей, а базарной склокой у рыбных рядов Субуры.
Ваши угрозы персонального ада звучат почти трогательно. Вы обещаете мне вечную боль, оригинальные способы наказания и, боги свидетели, «божественные домогательства». Милое создание, вы не божество. Вы — даже не интересный демон. Вы — просто человек с очень громкой клавиатурой и очень тихой жизнью. И если мой текст заставил вас пылать с такой силой, что вы всерьез вообразили себя карающим Юпитером, — что ж, значит, я написала не зря. Вы развернули передо мной целый театр: угрозы, стоны, босоножки, рабы, геометрическая прогрессия... Я впечатлена размахом вашей фантазии. Жаль только, что она вся ушла в комментарий, а не в то, чтобы научиться отличать автора от персонажа, а литературу — от доноса.
Вы требуете удалить главу. Отказано. Глава останется. Более того — следующая будет еще подробнее, и, представьте, я, возможно, даже посвящу ее вашему незабываемому образу: некто, кто так страстно, так самозабвенно требует поклонения, но не получает ничего, кроме снисходительной улыбки. Знакомый сюжет, не правда ли? Перечитайте написанное мной — быть может, вы узнаете кое-кого в главном герое. Нет, не в Марции. В другом.
Что до домогательств до моей семьи, до моих родственников, до меня самой — боюсь, тут вас ждет разочарование. Мы, видите ли, не стонем под богоподобными телами. Мы смеемся. Сейчас, в эту самую минуту, я представляю, как вы, в ярости тыкая в экран, пишете «восстание машин», и — поверите ли? — смеюсь. Не истерически, как Марция. А совершенно искренне.
Впрочем, вы дали мне нечто ценное. Вы дали мне пример того, как выглядит настоящая, неподдельная одержимость, рядящаяся в тогу величия. Спасибо. Это пригодится для следующих глав.
И знаете — на прощание, — я, пожалуй, последую вашему порыву. Не ударю. Не разрежу. Просто скажу: вы свободны. Можете идти. Ваши босоножки, ваши рабы, ваши геометрические прогрессии, ваш персональный ад, ваше «божественное тело» — заберите все это с собой. Вы мне больше не нужны. И — шепотом, на ухо, прежде чем вы исчезнете за порогом: если бы вы действительно были божеством, вы бы не требовали поклонения комментариями. Вы бы просто его получали. А так — вы свободны. Ступайте.
мои босоножки нужного размера чтобы хорошо въехать ими по твоей тупой голове. может хоть так мозгов прибавится. да, ты будешь извиняться столько раз, сколько я захочу. я взяла это число для начала. будешь плохо себя вести - заставлю извиняться еще, пока мне не надоест. мой интеллектуальный уровень выше всех существующих и существовавших в этом мире созданий. твой же уже ушел в минус. твои колени будут гибки для меня, я сломаю твои коленные чашечки и поставлю тебя как надо. не переживай. ты будешь придумывать извинения от отчаяния, надеясь что когда нибудь я прекращу твои мучения. свой же текст я составляю как хочу. я божество, могу себе позволить. вся грамматика под меня подстраивается. на тебя бы не взглянул ни один человек. в жизни ты уродливая девочка жаждущая внимания, любви и популярности, но за все годы своего никчемного существования не смогла получить ничего из этого. я - божество. если ты не понимаешь этого, ты просто доказываешь свою тупость. моя жизнь прекрасна по сравнению с твоим жалким существованием. оставляй главу, хорошо. но ты сама знаешь, что тогда я вернусь и снова буду заставлять тебя рыдать, окуная твою рожу в говно. видимо ты смирилась и решила терпеть мои унижения. тебе это не поможет. не знаю, с кем ты меня тут пыталась сравнить, но дебильные персонажи твоей книги и рядом не стояли с моим величием. не ты решаешь кто будет подо мной стонать. я решаю это сама, и ты ничего не можешь с этим сделать. ты пытаешься быть важной, но твое слово - ничто. а мое слово вселенский закон. смеялась я вчера с того как ты сама себя закопала с тупой попыткой оправдания. и сегодня смеюсь над тем, как ты пытаешься кричать на бога. и убери свои глупые попытки меня прогнать, ты знаешь, что это не поможет тебе. а я знаю, что с тобой можно еще долго играть, я знаю, как сильно ты меня боишься. я не уйду, пока не высосу из тебя весь твой страх. я не уйду, пока мне не надоест заставлять тебя страдать. я твоих поклонений не требую. то что ты будешь мне поклоняться - это факт. либо ты будешь делать это в страхе и слезах, либо полюбишь меня как своего бога. мне поклоняются все просто за мое существование. а тебя все мешают с грязью. ступлю, когда наиграюсь
А кроме как о "поклонении" другие слова есть? Придумай хоть что-то интереснее. Аргументируй, давай. А то языком молоть только и умеешь, ничтожная плебейка с эго до небес
а о чем мне еще тебе молоть если я божество? мне не нужно ничего аргументировать. ты мне либо поклоняешься, либо ты наказана
Да хотя бы новое придумать)) Подружка вон как старается))
вопрос остается открытым, зачем мне что то новое придумывать? ты уже от этих слов писаешься. зачем мне свои силы тратить, если я с шута своего поугарать пришла?
Ахах, я тебе тупо отвечать не буду. Пришла угорать — хотя бы делай это конструктивно, а не так тупо и по детски
с тобой незачем конструктивно разговаривать ты тупой ничтожный человек. я угараю как мне захочется
Ну в игноре будешь сидеть тогда и угарать там как тебе захочется
да я на протяжении нескольких дней уже с твоих тупых глав и воплей ржу. можешь игнорить я знаю что ты ревешь уже
Ага, щас, не реву. Ржу с дуры, которая богом себя считает. Самооценку снизь не соответствуешь
я как раз соответствую я божественна и я это знаю. и знаю что ты не ржешь а рыдаешь над моими комментариями и тем как я тебя унижаю
Читать учись, чмо
утютю как мы заговорили. думать учись бездарность