4. a triumph and a fall
There is nothing left inside
But I am wide awake
I can hear the devil call my name
Breaking Benjamin - Hopeless.
Человек привыкает ко всему.
Я не человек, совсем нет [может быть, зверь, но никак не homo sapiens], но на меня это правило тоже распространяется.
Проходит почти целый месяц, и я привыкаю находиться здесь — в этой стране, в этом доме, в этой комнате. Я привыкаю к присутствию Брагинского, к его грёбаному взгляду, что будто острее ножа. Этот взгляд каждый день упирается мне в спину, давя своим мертвенным холодом и безупречной остротой.
Я привыкаю, как бы дерьмово это не звучало. Однако я всё так же сильно хочу домой. К брату. Просто, чёрт побери, на свою родную землю, что пропитана моей кровью, моим запахом, где моя сущность оставила свою половину.
И это желание крепнет с каждым днём.
Кстати, его взгляд-нож затачивается всё острее тоже с каждым днём.
С тех пор, как я здесь, я нахожусь в информационном вакууме. Как бы я ни ухитрялся, как бы ни старался, о внешней политике России и других стран, о своём брате, об Италии и Японии я не слышал ничего. Такое ощущение, что я — пленник обычной человеческой семьи, не стран. И это пугает. До нервной, почти припадочной дрожи.
Я бы сейчас отдал всё, чтобы хотя бы узнать, как мой брат.
Какими бы разными мы ни казались, он — моя семья, чёрт побери.
От мыслей, спутанных, панических, нелепых, благородных и не очень, меня отвлекает рука, знакомо стискивающая моё плечо. Мне не нужно думать ни секунды, чтобы понять, кто это.
— Чего тебе, Брагинский? — За это время я научился (почти) держать свои эмоции в узде. Не то чтобы мне самому этого хотелось, но знаете, синяков на теле и лице и так было слишком много.
— Иди хоть прогуляйся, Гил, — говорит он почти заботливо, но я ему привычно не верю. Ему нельзя верить. По отношению к нему желательно вообще ничего не предпринимать.
— Не зови меня так, — шиплю я озлобленнее обычного, ибо по имени звать меня могли только самые близкие мне люди. А он кто? Долбанутый на всю голову коммунист с жутким взглядом и поехавшей крышей. Он — враг. Он — последний, с чьих губ может сорваться моё имя.
Обращение по имени — первый тревожный звоночек о нарушении личного пространства. Хотя... Брагинский, этот бесстыдный ублюдок, нарушает его слишком часто, так что это — практически ерунда.
— Могу предложить другой вариант. Например, Калининградская область. — Я резко оборачиваюсь, надеясь, что обожгу, испепелю этого придурка своим взглядом, и вижу эту грёбаную ухмылку. Один уголок губ едва-едва приподнят, но этот скромный жест уже внушает опасение. В этой ухмылке есть львиная доля издёвки, тележка превосходства и ещё непонятная мне масса эмоций.
От разглядывания его губ я одёргиваю себя сам и пытаюсь утихомирить волну бешенства внутри себя. Ненавижу, когда он называет меня по какому-либо имени. А то, что он сейчас произнёс, вообще не может считаться именем. Отвратительно.
Я был, есть и буду Пруссией!
Мёртвой страной с так и не угасшим величием.
Я буду.
***
Меня всё-таки выгоняют на улицу, предварительно всучив какую-то книжонку и мятую пачку отвратительных сигарет. Но я даже этому рад и даже на одну десятитысячную благодарен.
В саду и за оградой ещё лежит снег. Зыбкий, подтаявший, местами уже грязно-бурый. Я рыхлю его носком ботинка просто потому, что делать больше нечего, и думаю. Мечтаю.
Мне хочется верить, что брат сейчас пьёт кофе или чистит картошку. Рядом, наверное, сидит этот мелкий, Венециано, и донимает братца глупыми вопросами.
[Господи, как же мне хочется в это верить!]
Эти сигареты отвратительны, но я не могу перестать курить. Пока никотин отравляет мой организм, меня не одолевают мысли весьма сомнительного содержания, меня не одолевает вариант просто покориться.
Я не могу объяснить, откуда взялся этот вздор внутри моей черепной коробки, но он... он просто снедает меня изнутри.
Я уверен, что и в этом вина Брагинского.
[Я хочу в это верить, потому что так проще].
Виновник появляется ровно через сорок пять минут [какая ирония!] после того, как я плюхаюсь на лавку, устало вытягивая ноги. Этот идиот в одном свитере и неизменном шарфе садится рядом, точно так же вытягивая ноги. Я злобно цыкаю и начинаю жалкое подобие беседы.
— Зачем пришёл?
— А что, нельзя? — щурится коммунист, скосив на меня глаза и смотря как-то хитро и лукаво. Я сразу напрягаюсь всем телом и тоже смотрю на него. Впервые замечаю на лице Брагинского небольшой шрам, пересекающий бровь и тянущийся через нос тонкой белой ниткой. Мне впервые становится интересен этот коммунист. Я хочу расспросить его об этом шраме, хочу услышать боль и страдание в его голосе, ведь что может быть лучше?!
Но я не решаюсь. Это место слишком меня изменило, оно выпило слишком много моих сил: решительности, стойкости и других. И это грёбаное место рождает во мне не менее грёбаное смирение.
Смирение для меня равно разложению.
Я гнию.
Это же первый признак того, что меня забывают? Того, что я умираю?
Я не желаю этого.
— Можно, — холодно отвечаю я, затягиваясь поглубже. Во рту клубится дым, но я выдыхаю его медленно, тонкой струйкой, пытаясь удержать хоть какие-то приятные ощущения. — Откуда шрам, Брагинский? — всё же произношу интересующий меня вопрос, развернувшись к русскому корпусом и слегка наклонив голову набок.
Я замечаю, что улыбка начинает затухать на его лице, а в глазах появляется маниакальный, ожесточённый блеск. Но мне это даже нравится. Ему с безумием в глазах идёт больше.
— Какой именно? — говорит он тихо, в голосе сквозят болезненные нотки. Я понимаю, что почти выбил почву из-под его ног. Я понимаю, что нашёл его Ахиллесову пяту.
Я ликую.
Гниение временно прекращается.
— Вот этот.
Гниение временно прекращается, но тело теряет свой призрачный контроль. Пальцы прочерчивают линию шрама по коже русского, а я матерюсь про себя и на себя. И — не могу отдёрнуть руки.
Я чувствую, как дрожит Брагинский, я чувствую его тихую ярость, бурлящую в его груди. Я чувствую его слабость и улыбаюсь. Второй раз.
Я упиваюсь своим триумфом.
— Не помнишь? — горько усмехаясь, говорит Брагинский, и мой триумф, мой восторг, моё величие начинают бледнеть и мерцать, как чья-то не слишком искусная иллюзия. Мои губы сжимаются, и я жду. Жду вердикта, своего приговора.
Самое ужасное чувство на свете — чувство неизвестности. Это когда ты шатаешься, стоя на грани, но не падаешь и не спасаешься. Это действие длится вечность, но не происходит ничего. Вы шатаетесь, вы в вечном напряжении, ведь в любую секунду вы можете разбиться о камни, но... ничего не происходит.
— Твой меч оцарапал меня, пока я вытаскивал тебя из воды, маленький, глупый Тевтонский Орден, — с какой-то маниакальной улыбкой говорит русский. Он проводит пальцами по шраму, поверх моих пальцев, и моё существо прошибает ток. Я уверяю себя, что это всего лишь от холода.
[Ни слова о страхе!]
Величие медленно теряет свою ценность и падает со святого алтаря.
[Моё величие падает!]
Я слишком поздно замечаю его рывок ко мне. Я слишком поздно успеваю выставить хотя бы руку в защитном жесте, и поэтому оказываюсь придавленным к земле. С неожиданности я жмурюсь, а когда открываю глаза, то вижу лицо Брагинского. У него лихорадочный взгляд, дрожащие губы. Его руки сдавливают мне горло, и я начинаю бессильно хрипеть, широко распахнув глаза. Мне действительно больно, мне не хватает воздуха. Мне действительно страшно. Все желания отметаются к чертям, а на первое место выходит лишь одно — вдохнуть поглубже. Я готов даже обещать что-то.
Пальцы сжимаются плотнее, и я начинаю жмуриться, ибо видеть лицо Брагинского больше не могу.
Концентрация безумия в чужих глазах превышает норму.
[Экспериментатор становится жертвой. Помогите ему, подскажите верный ответ. Помогите ему кто-нибудь!]
Всё прекращается так же резко, как и началось. Я чувствую, что ледяные пальцы разжимаются, давая каплю мимолётной свободы. Я дышу изо всех сил. Я давлюсь воздухом, но продолжаю его глотать, впитывать в себя, как губка, поглощать, не имея воли остановиться. Минутная угроза жизни порождает во мне лихорадку.
— Теперь вспомнил? — спрашивает он устало и снова улыбается с жалостью, мол, прости, это было необходимо. Я безумно хочу послать его нахуй с его грёбаной, никчёмной жалостью, но моё горло полно воздуха, дыма и ещё чего-то острого и обжигающего, и лишь поэтому я молчу.
