7 страница29 апреля 2026, 02:27

7

Мне было двадцать один, а ей девятнадцать,  и  вот  однажды  вечером  я
просто вошел к ней в комнату, чтобы  сделать  то,  что  делает  мужчина  с
женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они  выходили  из
Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и  это  было  последним
толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я
почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего
из-за отца, которого прогнали нацисты, он был  учителем;  после  войны  он
отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже  хотел  сделать  его
министром. Но он рассвирепел и сказал:
   - Я учитель и хочу опять стать учителем.
   Это  был  высокий  тихий  человек,  как  учитель   он   показался   мне
скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого  языка  и
прочел вслух стихотворение - про прекрасную молодую фею.
   Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать  в  расчет.
Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону.  Я
с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда
ни в чем не винил учителей - виноваты были мои родители. Прописной истиной
"надо же ему получить аттестат" должно когда-нибудь  заняться  Центральное
бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Это в самом деле  расовый
вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель,
человек с дипломом, человек без  диплома  -  разве  это  не  те  же  расы?
Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера  помолчал  немного,  а  потом  с
улыбкой спросил:
   - Кто хочет высказаться?
   Я сразу вскочил и отбарабанил:
   - Я считаю, что стихотворение замечательное!
   Весь класс покатился со смеху, только  отец  Цюпфнера  не  смеялся.  Он
улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался  славным  малым,
правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж  хорошо,  но  все  же
лучше, чем отца. Однажды я  проходил  мимо  стадиона,  где  Цюпфнер-сын  и
другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть  на
игру, тогда он крикнул:
   - Иди к нам, хочешь?
   Я сказал "хочу" и встал левым  полузащитником  в  ту  команду,  которая
играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:
   - Хочешь, пойдем с нами?
   - Куда? - спросил я.
   - На нашу встречу.
   Я сказал:
   - Но я не католик.
   Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.
   - Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер.
   - Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по  горло:  ведь  я  два
года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его  задели  мои  слова,  и
сказал:
   - Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.
   Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он  не
приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария  ходит  в
тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы,  ее  я  хорошо  знал,
даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом;  а  когда
она играла со своими девушками в  мяч,  я  бывало  заходил  на  стадион  и
смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда
рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я  ее
очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и,  случалось,  она  сидела  с
нами и слушала, как он пытается растолковать мне  Гегеля  или  Маркса,  но
дома она мне никогда не улыбалась.  В  этот  день  я  увидел,  что  они  с
Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало
мне последний толчок.
   Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в  двадцать
один год ушел из шестого класса гимназии;  мои  интернатские  патеры  вели
себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в  мою  честь  с
пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они  угощали  шоколадом;  а  я
показал ребятам свои  пантомимы:  "Католическую  проповедь",  "Лютеранскую
проповедь", "Рабочие в день получки", а  потом  фокусы  и  еще  подражание
Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка  о  том,
что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание
вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали.  Мать  вела  себя
просто непозволительно. Она  советовала  отцу  послать  меня  углекопом  в
шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:
   - Клоуном.
   - Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я  смогу
определить тебя в соответствующее училище.
   - Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и  училища  не  идут  мне
впрок.
   - Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он.
   - Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь.
   "Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и  каждый
проглоченный мною кусок мать сопровождала таким  взглядом,  словно  я  был
преступником. При этом она годами  кормила  всяких  приблудных  паразитов,
этих своих "художников" и "поэтов" -  и  халтурщика  Шницлера  и  Грубера,
который, впрочем, был не такой уж  противный.  "Лирик"  Грубер  -  жирный,
молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и  не  написал  за  это
время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый  раз
смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы  ночных  битв  с
демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это  казалось
уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно  исчез,  и  мы,
дети,  с  удивлением  и  страхом  обнаружили  в  его  комнате  целую  кипу
зачитанных до дыр детективных романов, а  на  письменном  столе  несколько
клочков бумаги, на которых было написано всего  одно  слово:  "Ничто";  на
одном клочке это слово повторялось  дважды:  "Ничто,  ничто".  Ради  таких
людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в  погреб  и  принести
лишний  кусок  ветчины.  По-моему,  если  бы  я  начал  скупать  мольберты
гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто  невообразимое,
она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:
   - Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.
   Но так я был для нее ничем, всего  лишь  великовозрастным  гимназистом,
недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять".
Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность
за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого  Деркума;  я
немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела  его
шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но
мне показалось, что они тянутся вечно, еще  дольше,  чем  война.  Марию  я
видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала  у  школьных
подруг.  Иногда  старый  Деркум  ловил  меня  на  том,   что,   совершенно
выключившись из разговора, я пристально смотрю на  кухонную  дверь;  качая
головой, он говорил:
   - Сегодня она придет поздно.
   И я заливался краской.
   Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит  вечером  в
кино, не знал я только, будет ли  Мария  дома  или  отправится  зубрить  к
кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо  всем
подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже
тогда понимал, что  будут  говорить  люди,  и  оказался  прав:  полгорода,
возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же,  как  раз  перед  самыми
экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы,  которые  почувствуют
разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один  молодчик  из
нашего интерната называл  "физиологическими  подробностями",  и  еще  меня
мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что
я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также,  что  с  моей
стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал  отец  Марии,  но
другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не  было.
Единственное окно в комнате Марии глядело на  оживленную  улицу,  до  двух
часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли  в  полицию...  А
ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел  в  аптеку  и
купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое  у  нас  в
интернате рассказывали,  что  оно  укрепляет  мужскую  силу.  В  аптеке  я
покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так
тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо  и  громко  произнести
название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене
аптекаря; она посмотрела  на  меня,  качая  головой.  Аптекарша,  конечно,
знала, кто я такой, и, когда на  следующее  утро  ей  обо  всем  доложили,
стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от
истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все
таблетки в сточную канаву.
   Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы,  я  отправился  на
Гуденауггассе; ключ я  держал  наготове,  но  дверь  лавки  оказалась  еще
незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.
   - Эй, кто там?
   - Я, - крикнул я, - это я.
   Я вбежал по лестнице и начал  медленно  теснить  Марию  в  комнату,  не
дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда  подолгу
не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и  я  тоже  не
знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был  поношенный
серый купальный  халат,  доставшийся  ей  еще  от  матери,  темные  волосы
перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я  сообразил,
что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне
ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.
   - Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что
она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и  в
то же время просто так, механически;  и  в  тот  миг,  когда  она  сказала
"уходи", а не "уходите", все уже было решено.  В  этом  коротеньком  слове
было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю  жизнь,  -  и  я
чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что
я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.
   - Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить?
   Она покачала головой.
   - Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в  Кельн...  а  уж
потом женился на тебе?
   - Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн.
   Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.
   Я уже больше не был мальчишкой, да и  она  была  взрослой  женщиной;  я
взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на  стол  у
окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и  выкройки.
Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ  в  то  место,  куда  его
прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями.
А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах.  Я  тоже
сел на кровать, только на другой конец, закурил  сигарету  и  протянул  ее
Марии, и она закурила первый раз  в  жизни,  очень  неумело;  мы  невольно
расхохотались:  выпуская  дым,  она  смешно  складывала   губы   бантиком,
казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у  нее  из  носа,  я
опять засмеялся: очень уж  это  залихватски  выглядело.  Потом  мы  начали
разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает  о
тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены,  что
за "это" надо платить, хотя  за  "это"  нельзя  платить;  получается,  что
честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а  она  не
хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я  читал
о так называемой физической любви и об иной любви, сказал  я  ей,  кажется
мне сущим вздором. Невозможно  отделить  одно  от  другого;  а  потом  она
спросила, нахожу ли я ее красивой  и  люблю  ли,  и  я  ответил,  что  она
единственная девушка, с которой я хотел бы делать  "то  самое",  я  всегда
думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней.
Потом Мария встала и пошла в ванную, а  я  продолжал  сидеть  на  кровати,
курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву.  Мне  снова
стало страшно, я подошел к  ванной  и  постучал  в  дверь;  Мария  немного
помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее,  как
мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она  втирала
в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:
   - Что ты делаешь?
   Она ответила:
   - Навожу красоту.
   Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую  "она  положила  слишком
густо.
   - Может, ты все же уйдешь? - спросила она.
   - Нет, - ответил я.
   Она побрызгала себя  кельнской  водой,  а  я,  присев  на  край  ванны,
размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали.  В
интернате у нас были специалисты по вопросу о  том,  "как  трудно  сделать
девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал  Зигфрида
к  Брунгильде,  перед  тем  как  пойти  самому,  и  вспомнил  дикую  резню
Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили  "Песнь  о
Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:
   - Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?
   Он усмехнулся и ответил:
   - Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.
   Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским".  Патер
Вунибальд в свою очередь  рассвирепел,  постучал  пальцем  по  кафедре  и,
сославшись на свой авторитет, запретил  "оскорблять"  его  подобного  рода
выражениями.
   Я поднялся и сказал Марии:
   - Ну не плачь.
   Она перестала плакать  и  еще  раз  провела  пуховкой  по  лицу,  чтобы
замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли  еще  в
коридоре у окна и поглядели  на  улицу:  был  январь,  мы  увидели  мокрую
мостовую, желтые фонари, асфальт и  зеленые  буквы  над  лавкой  напротив:
"Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль,  и
мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя  на  пороге
ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет.

   Когда отец Марии вернулся домой,  мы  еще  не  спали;  было  уже  около
одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку,  чтобы  взять  сигареты,  а
потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь  заметит,  ведь
произошло нечто небывалое. Но он ничего  не  заметил,  постоял  секунду  у
двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было  слышно,  как  он  снял
башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как  он  кашлял  во  сне.  Я
старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум  порвал
с религией и давно не имел дел с католической церковью;  в  разговорах  со
мной он обрушивался на "буржуазное общество  с  его  лживым  отношением  к
проблемам пола" и возмущался тем,  что  "попы  превратили  брак  в  чистое
жульничество". И все же я боялся, что мой поступок с  Марией  вызовет  его
гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи  я  уже
готов был встать, пойти к нему в комнату и во  всем  сознаться,  но  потом
подумал, что я уже взрослый - мне исполнилось двадцать один,  а  она  тоже
взрослая - ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что  откровенность  между
мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того,
я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог  же  я
пойти к нему еще днем и сказать: "Господин Деркум, этой ночью я хочу спать
с вашей дочкой...", ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи.
   Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и  стащила  с
кровати простыни. В комнате было  хоть  глаза  выколи,  с  улицы  свет  не
проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился,  откуда
она знает, что сейчас надо делать: почему  снимает  простыни  и  открывает
окно.
   - Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, - шепнула она, потянув меня  за
руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник;
а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла  с
простынями под  мышкой.  Я  помылся  и  снова  лег  в  кровать,  мне  было
непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я  смертельно
устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом  Гунтере,  не
испытывая страха, а потом мне опять стало страшно,  как  бы  с  Марией  не
случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог  знает  какие  ужасы.
Лежать без простыни на одном матраце, к тому  же  старом  и  продавленном,
было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка  и
я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума  считали  у
нас коммунистом, правда, после войны, когда  его  собирались  выдвинуть  в
бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я
сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов.
   -  Громадная  разница,  дорогой  мой,  умирает  ли  человек  на  войне,
развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею,  в  которую  стоит
верить.
   Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель
как-то  в  моем  присутствии  назвал  его  "гениальным   сектантом",   мне
захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум - один из немногих людей,
которые внушали мне уважение. Он был худой,  желчный  человек  и  выглядел
гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от  этого  в
груди у него всегда что-то клокотало.  Ожидая  Марию,  я  слышал,  как  он
надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал,  что
это не так. Однажды Деркум сказал мне:
   - Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш,  комнаты  для
прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих  сыновей?  Я  тебе
это разъясню: богачи издревле спекулируют на  человеческой  природе  и  на
чувстве сострадания.
   Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но  сам
я не мог пойти к нему и, так сказать, "доложить" о случившемся.
   На улице почти рассвело. Мне было холодно,  убогая  обстановка  комнаты
удручала  меня.  Деркумы  уже  давно  считались  людьми,  катившимися   по
наклонной плоскости, и приписывалось это  "политическому  фанатизму"  отца
Марии.  Раньше  у  них  была   своя   маленькая   типография,   карликовое
издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого  осталась  только
писчебумажная  лавчонка,  в  которой  Деркум  продавал  школьникам  всякую
всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне:
   - Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь  после  войны  Деркум,
как  человек,  преследовавшийся  нацистами,  имел   все   шансы   издавать
собственную газету.
   Как ни странно, я никогда не считал Деркума  фанатиком,  возможно,  мой
отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец  Марии  не  хотел
даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках  он  мог  бы  немного
подработать, особенно перед церковными праздниками.
   В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего  они  на  самом
деле бедны - в шкафу у нее висело всего  три  платья:  темно-зеленое,  мне
казалось, что она носит его уже  сто  лет,  светло-желтое,  и  это  платье
вконец истрепалось,  и  чудной  темно-синий  костюм,  который  она  всегда
надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было  еще  старое
зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня
возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить  взгляд  на
ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не  смог  бы  ни
при каких обстоятельствах  рыться  в  белье  женщины,  даже  если  бы  она
считалась  моей  наизаконнейшей  супругой.  Ее  отец  уже  давно  перестал
кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого.  И  я
опять порадовался, что сделал с  ней  то,  что  всегда  хотел  сделать;  я
поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она
положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки.
   - Что ты делала в ванной? - спросил я шепотом.
   - Что я могла делать? Постирала белье. Я с  удовольствием  принесла  бы
тебе чистые простыни, но у нас только  две  смены  белья,  одна  лежит  на
кроватях, а другая в стирке.
   Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед  руки
себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло  и  уютно,  как
птицам в гнезде.
   - Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает,  -  сказала
Мария. - От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это
белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было - не бросить ли его, но
потом мне стало жалко.
   - Разве у вас нет горячей воды? - спросил я.
   - Нет, - ответила она, - колонка уже давным-давно сломана.
   И тут вдруг она заплакала, я спросил  ее,  почему  она  плачет,  и  она
прошептала:
   - О боже, я ведь католичка, ты же знаешь...
   Но я сказал, что каждая девушка на ее  месте  -  и  лютеранка  и  вовсе
неверующая - тоже, наверное, заплакала бы, и я  даже  знаю  почему.  Тогда
Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил:
   - Да потому, что на свете и впрямь существует  то,  что  люди  называют
невинностью.
   Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам  знал,
в чем дело: она уже несколько лет вела  эту  католическую  группу,  всегда
участвовала  в  церковных  процессиях  и  наверняка  много   раз   подолгу
беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и
предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было  очень  тяжело,
но я не мог ждать дольше. Я  сказал,  что  поговорю  с  девушками,  и  она
привскочила от испуга и пробормотала:
   - Что?.. С кем?
   - С девушками из твоей группы, - сказал я. - Для тебя это действительно
тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить,
что я тебя изнасиловал.
   Она засмеялась:
   - Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?
   - Я им ничего не скажу,  просто  выйду,  разыграю  несколько  сценок  и
покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают:  "Это,  стало  быть,  и
есть Шнир, который натворил "то самое" с Марией"; так будет куда лучше, не
надо, чтобы они шушукались по углам.
   Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:
   - А ты не так уж глупо рассуждаешь, - но потом вдруг опять заплакала  и
проговорила: - Как я теперь покажусь людям на глаза?
   - А что? - спросил я.
   Но она только плакала, качая головой.
   Ее  руки  у  меня  под  мышкой  совсем  согрелись,  и  чем  теплее  они
становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало  казаться,  что
ее руки согревают меня, и, когда она опять  спросила,  люблю  ли  я  ее  и
нахожу  ли  красивой,  я  сказал,  что  это  вполне  естественно,  но  она
возразила, что такие  вполне  естественные  слова  ей  все  равно  приятно
слушать, и я сквозь сон пробормотал, что,  мол,  да,  конечно,  нахожу  ее
красивой и люблю.
   Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться  и  одеваться.  Она
теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на
нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее,
как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей,  которые  купил
бы ей, будь у  меня  деньги.  Уже  давно,  стоя  перед  витринами  дорогих
магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли  и  сумки,  я  представлял
себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии  были  такие  строгие
понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он
сказал мне:
   - Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает  бедность,  а
ведь это случается с большинством людей.
   - А быть богатым? - спросил я. - Быть богатым хорошо? - Я покраснел. Он
зорко взглянул на меня и тоже покраснел.
   - Дорогой мой, плохо тебе придется в  жизни,  если  ты  не  перестанешь
мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то,  что  на  земле  еще
можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил?
   - Нет, - сказал я, - не знаю.
   - Я основал  бы,  -  ответил  он  и  снова  покраснел,  -  какую-нибудь
специальную организацию для защиты подростков из  богатых  семей.  А  наши
олухи считают, что категория "деклассированный элемент" непременно связана
с бедностью.
   Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была
сама естественность, и это радовало меня и в то же время  печалило.  В  те
времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в
постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если
ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в  кровати,  я  не
видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не
хотелось вставать, я лежал бы так до скончания века  и  смотрел,  как  она
одевается. Она тщательно вымыла шею, руки,  грудь,  на  совесть  почистила
зубы. Сам я уклоняюсь, как могу, от умыванья по утрам, а чистить зубы  для
меня до сих пор сущее наказание. Куда лучше принять ванну, но  мне  всегда
нравилось  смотреть,  как  все  это  проделывала  Мария,  она  была  такой
чистюлей, и все  выходило  у  нее  так  естественно,  даже  чуть  заметное
движение руки, когда она завинчивала крышку на тюбике с зубной  пастой.  Я
вспомнил своего брата Лео, очень набожного, добросовестного, аккуратного и
всегда подчеркивающего, что он "верит в меня". Он  тоже  сдавал  выпускные
экзамены  и,  пожалуй,  немного  стыдился,  что  сдает  их  в   положенные
девятнадцать лет, в то время как я в двадцать один все еще торчу в  шестом
классе и воюю с лживым толкованием "Песни о Нибелунгах". Кстати,  Лео  был
знаком с Марией - они встречались в каких-то своих  кружках,  где  молодые
католики и молодые  протестанты  проводили  дискуссии  о  демократии  и  о
веротерпимости. В ту пору и мне и  Лео  наши  родители  все  еще  казались
дружными супругами, стоявшими, так  сказать,  во  главе  рода.  Когда  Лео
узнал, что  у  отца  уже  лет  десять  -  любовница,  он  пережил  ужасное
потрясение. Для меня это тоже было потрясением, но отнюдь не моральным,  я
уже понимал, как тяжко быть женатым на моей матери с ее фальшивым  сладким
голосом, с ее бесконечными "и" и "е". Мать почти  никогда  не  произносила
слов, в которых встречались бы звуки "а", "о" или "у", даже имя "Лео"  она
переделала в "Ле", и в этом была вся  она.  У  нее  было  два  излюбленных
выражения: первое - "Мы  по-разному  смотрим  на  вещи",  и  второе  -  "В
принципе я права, но готова уточнить некоторые детали". То обстоятельство,
что у отца была возлюбленная, потрясло меня скорее в плане эстетическом: с
его обликом это никак не вязалось. Отец мой не отличается ни  страстностью
натуры, ни особым жизнелюбием, и если отказаться от  мысли,  что  та  дама
является чем-то вроде сиделки при нем или же  банщицы  для  омовения  души
(что явно не согласуется  с  патетическим  словом  возлюбленная),  то  вся
нелепость заключается как раз в том, что отцу вообще не идет любовница. На
самом деле его любовница  была  приятная,  красивая,  но  не  обремененная
особым интеллектом певичка, которой он даже не решался протежировать ни  в
получении выгодных контрактов, ни в устройстве концертов. Для этого он был
чересчур правильным  человеком.  Вся  эта  история  казалась  мне  изрядно
запутанной, а Лео, между тем, страдал. Его идеалы были  поколеблены;  мать
не нашла ничего лучшего, как охарактеризовать состояние Лео  словами:  "Ле
переживает кризис", а  когда  он  вскоре  написал  контрольную  работу  на
"неудовлетворительно", она решила свести  его  к  психиатру.  Мне  удалось
помешать  этому:  во-первых,   я   рассказал   Лео   все,   что   знал   о
взаимоотношениях женщины с мужчиной, во-вторых, так усердно принялся учить
с  ним  уроки,  что  следующие  контрольные  он  опять  стал   писать   на
"удовлетворительно" и на "хорошо", - и тут мать сочла, что можно  обойтись
без психиатра.
   Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться
с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как  она
шарила рукой по спине, любоваться  ее  белой  кожей,  темными  волосами  и
зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она  ничуть  не  злится;  в
конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати  и  застегнул
молнию. Я  спросил  ее,  почему  она  подымается  ни  свет  ни  заря,  она
объяснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а
ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда  заходят
перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.
   - Ну, а кроме того, -  сказала  она,  -  лучше  тебе  уйти  в  половине
восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся  минут  через  пять  на
кухню.
   В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила  мне
кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:
   - Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?
   - Да, - сказал я, - даже в интернате меня  не  смогли  приучить  каждый
день умываться в такую рань.
   - Как же так? - спросила она. - Ведь надо освежиться.
   - Я обтираюсь кельнской водой, - сказал я.
   - Это довольно-таки дорогое удовольствие, - заметила Мария  и  залилась
краской.
   - Да, - сказал я, - но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон
кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.
   В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую  мне;  это  был
просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в  которой
Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки:
с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а  утром  ворошила
их, подкладывала дрова и свежие брикеты  и  раздувала  огонь.  Я  ненавижу
запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то  утро  он
заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было  так  тесно,  что
Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать  стул,  чтобы  снять  с
плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее
бабушка. В  то  утро  кухня  Деркумов,  которую  я  изучил  до  мельчайших
подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я
пережил то, что называется буднями:  необходимость  подчиняться  не  своим
желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни  малейшего  желания  покидать
этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз  забот:  отвечать
за то, что я сделал с Марией, объясняться с подругами Марии, с  Лео  и  со
всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце  концов  все  узнают
без меня. Куда лучше остаться  здесь  и  до  конца  своих  дней  продавать
конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией  и
спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи,  и
чтобы ее руки лежали у  меня  под  мышкой.  Будни  -  кофейник  на  плите,
бутерброды  и  застиранный   белый   с   голубым   фартук   Марии   поверх
темно-зеленого  платья  -  потрясали  меня   своей   убогостью   и   своим
великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные  для  будней,
могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился  тем,  что  Мария
стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый,  чтобы  поступать
отныне по-взрослому.
   Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:
   - Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?
   Она кивнула.
   - А я никогда не забуду, - сказала она, - как ты грел мои руки  у  себя
под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот  явятся
дети.
   Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время
к дому напротив подъехал автофургончик с овощами - Шмиц вернулся с  рынка.
Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть
меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я  стоял
в лавке и просматривал свежие газеты - большинство мужчин накидываются  на
них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда  я
лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые  серьезные  утренние  выпуски
кажутся мне такими же несерьезными, как и  вечерние.  В  это  утро  газеты
возвещали: "Штраус -  последовательный  политик!"  Мне  кажется,  если  бы
кибернетические машины сочиняли газетные передовые  и  броские  заголовки,
было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои  границы,  которые  нельзя
переступать.
   Колокольчик  на  двери  задребезжал,  и  в  лавку  вошла  девочка   лет
восьми-девяти - черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с
молитвенником под мышкой.
   - Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, - сказала она.
   Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл  банку,
отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый  раз  я  устыдился
своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки  они  были  как
под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу  в
кулек двадцать конфет. Но я сказал:
   - Все в порядке, иди, - взял десятипфенниговую  монетку  с  прилавка  и
бросил в ящик кассы.
   Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять  пфеннигов,  и  она
засмеялась.
   - Теперь тебе пора идти, - сказала она.
   - Почему, собственно? - спросил я. - Разве мне нельзя подождать, пока в
лавку спустится твой папа?
   - Он спустится в девять, и тогда ты опять должен  быть  здесь.  Иди,  -
сказала она, - тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от  чужих
людей.
   - Да, - согласился я, - ты права... а ты, - я опять покраснел, -  разве
тебе не пора в школу?
   - Сегодня не пойду, - сказала она, - я больше никогда не пойду в школу.
Возвращайся поскорей.
   Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога  лавки,  и  я
поцеловал ее перед распахнутой  дверью,  чтобы  это  увидели  Шмиц  и  его
половина.  Они  смотрели  на  нас,  вытаращив  глаза,  как  рыбы,  которые
нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.
   Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало  холодно,  я  поднял  воротник
пиджака, закурил сигарету в решил сделать  небольшой  крюк,  пройдя  через
рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе
вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла  мне  дверь,  но,  когда  я
остановился возле нее, чтобы  взять  билет,  погрозила  пальцем  и,  качая
головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее,  сунул  окурок  в  карман
пиджака и  прошел  в  середину  автобуса.  Я  стоял,  смотрел  в  окно  на
Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то  во  мне,  видимо,  привело  в
крайнее раздражение человека, рядом с которым я  встал.  Он  даже  опустил
газету,  пожертвовав  на  время   своим   "Штраусом   -   последовательным
политиком"; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на  меня  поверх  них  и,
качая головой, пробормотал: "Нечто невероятное". Женщина, сидевшая за ним,
- она поставила в проходе большой  мешок  моркови,  так,  что  я  чуть  не
споткнулся о него, - кивком одобрила замечание мужчины  в  очках,  в  свою
очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.
   В это утро я причесался - что, со мной не так  уж  часто  случалось,  -
причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне  был  серый,  чистый,
ничем не примечательный пиджак, и борода у  меня  растет  не  так  быстро,
чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в "нечто невероятное". Я  не
пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не  таких  размеров,  чтоб  его
надо было специально отмечать в графе "Особые приметы".  В  этой  графе  у
меня стоит "нет". Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком
моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который,  в  последний  раз
отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на  место  и  углубился  в
своего  "последовательного  Штрауса".  Женщина   беззвучно   бранилась   и
беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она  не
могла произнести вслух. По сию пору  я  не  ведаю,  как  должны  выглядеть
"пархатые", иначе я знал бы, не приняли ли они меня  за  такового.  Думаю,
впрочем, что дело было не в моей внешности, а  скорее  в  выражении  моего
лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной
вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел  на  остановку  раньше,  пешком
прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
   Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные,  теннисные  корты,
по которым только что прошлись катками, - красные; на Рейне гудели  баржи,
и когда я вошел в переднюю, то услышал,  что  Анна  вполголоса  ворчит  на
кухне.  До  меня  донеслись  только  обрывки  фраз:  "...плохо   кончит...
кончит... плохо". Я крикнул в открытую дверь кухни:
   - Я не буду завтракать, Анна, - быстро прошел  дальше,  в  столовую,  и
остановился. Дубовые панели и широкие карнизы  с  бокалами  и  охотничьими
трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными.  В  музыкальном
салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год  он  решил  посвятить
себя музыке и вставал в половине шестого,  чтобы  поиграть  немного  перед
началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а
потом я вообще забыл, что  Шопена  играл  Лео.  Лео  и  музыка  Шопена  не
подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом.  Из
старых композиторов Шопен и Шуберт  -  мои  самые  любимые.  Я  знаю,  наш
школьный учитель музыки прав, когда говорит, что  Моцарт  -  божественный,
Бетховен - гениальный, Глюк - неповторимый, а Бах  -  величественный.  Да,
это так, Бах всегда ассоциируется у  меня  с  тридцатитомным  богословским
трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен  такие  же
земные, как я. И их я больше всего люблю.
   В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились  мишени
в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их.  Время  от
времени дед собирал у себя "старых хрычей",  и  тогда  на  площадке  перед
домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов,  а  между  изгородью  и
деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись
на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях;  если  кто-нибудь
из  "старых  хрычей"  попадал  в  яблочко,  сразу  же  хлопали  пробки  от
шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать  "старым
хрычам" мое искусство: я представлял им  Аденауэра  и  Эрхарда,  что  было
поразительно  легко,  или  же  разыгрывал  небольшие   сценки,   например:
"Антрепренер в вагон-ресторане". И сколько бы злости я ни вкладывал в  эти
номера, "хрычи" хохотали  до  упаду  и  говорили,  что  они  "замечательно
повеселились", а когда  после  я  обходил  их  с  пустой  коробкой  из-под
патронов или с подносом, они бросали обычно крупные  деньги.  Мы  с  этими
циничными старыми разбойниками совсем неплохо  понимали  друг  друга;  мне
ведь не  приходилось  иметь  с  ними  дела,  думаю,  что  и  с  китайскими
мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые "хрычи"  пытались  даже
прокомментировать   мои   выступления,   они   говорили:    "Грандиозно!",
"Великолепно!" Были и такие, кто высказывался более пространно,  например:
"В мальчике что-то есть!" или же: "Он еще себя покажет!"
   Слушая Шопена, я в первый раз  подумал  о  том,  что  мне  надо  искать
ангажемент и подзаработать немного денег.  По  протекции  деда  я  мог  бы
выступать перед собраниями крупных промышленников или  увеселять  главарей
концернов после заседаний наблюдательных советов. Я даже разучил пантомиму
"Наблюдательный совет".
   Лео вошел в комнату, и  Шопена  сразу  не  стало;  Лео  очень  высокий,
белокурый юноша, он носит очки без оправы и по внешности ни дать ни  взять
суперинтендант  церковного   округа   или   шведский   иезуит.   Тщательно
отутюженные складки на темных брюках Лео окончательно изгнали Шопена.  Его
белый джемпер и отутюженные брюки, равно как и выпущенный поверх  джемпера
воротник красной рубахи, резали глаз. Когда я вижу,  что  люди  безуспешно
подделываются под размагниченных стиляг, то впадаю в глубокое уныние,  это
действует на меня так же, как претенциозные  имена,  наподобие  Этельберта
или Герентруды. Я опять подумал, как Лео похож на Генриэтту,  и  в  то  же
время так непохож: у Лео такой же вздернутый нос, такие же голубые  глаза,
такие же волосы, но рот у  него  совсем  другой;  и  все  то,  что  делало
Генриэтту красивой и живой, кажется у него жалким  и  застывшим.  По  нему
никогда не скажешь, что он лучший физкультурник в классе, он выглядит так,
как выглядят мальчики, освобожденные от физкультуры. А ведь  над  кроватью
Лео висят штук пять спортивных грамот.
   Он быстро шел ко мне, а потом вдруг  остановился  в  нескольких  шагах,
слегка отставив руки, висевшие как плети, и сказал:
   - Ганс, что с тобой? - Он посмотрел мне в глаза, потом  перевел  взгляд
чуть ниже, будто заметил пятно; только тут я понял, что  плачу.  Я  всегда
плачу, когда слушаю Шопена или Шуберта.  Пальцем  правой  руки  я  смахнул
слезы и сказал:
   - Я не знал, что ты так хорошо играешь Шопена. Сыграй мазурку еще раз.
   - Не могу, - ответил он, - мне пора в школу, на первом уроке нам скажут
темы сочинений на выпускных экзаменах.
   - Я отвезу тебя на маминой машине, - предложил я.
   - Не люблю я ездить на этой дурацкой машине,  -  сказал  он,  -  ты  же
знаешь, как я это ненавижу.
   Мать тогда перекупила у одной из своих приятельниц  спортивную  машину,
разумеется, "просто за бесценок"; а Лео был страшно чувствителен ко всему,
что выглядело как пускание пыли в глаза. В дикую ярость его могло привести
только одно: если кто-нибудь  из  знакомых  дразнил  нас  нашими  богатыми
родителями или же заискивал перед нами по той же причине - тут он багровел
и лез в драку.
   - Пусть это будет в виде исключения, - сказал я. - Садись  за  рояль  и
сыграй. Тебе совсем не интересно знать, где я ночевал?
   Он покраснел, опустил глаза и сказал:
   - Нет, не интересно.
   - Я ночевал у одной девушки, - сказал я, - у одной  женщины...  у  моей
жены.
   - Да? - спросил он, не подымая глаз. - Когда же была свадьба? - Он  все
еще не знал, куда девать свои,  висевшие  как  плети,  руки,  потом  вдруг
сделал попытку пройти мимо меня, все так  же  не  поднимая  головы,  но  я
удержал его за рукав.
   - Я ночевал у Марии Деркум, - сказал я тихо.
   Он высвободил руку, отступил на шаг и сказал:
   - Бог ты мой,  не  может  быть.  -  Он  сердито  посмотрел  на  меня  и
пробормотал что-то невнятное.
   - Что? - спросил я. - Что ты сказал?
   - Я сказал, что мне теперь все равно придется  ехать  на  машине...  Ты
меня довезешь?
   Я ответил "да", положил ему руку на плечо и бок  о  бок  с  ним  прошел
через столовую. Я хотел избавить его от необходимости глядеть мне в лицо.
   - Иди за ключами, - сказал я, - тебе она даст... и не забудь  захватить
права. Кстати, Лео, мне нужны деньги... у тебя еще есть деньги?
   - На книжке, - сказал он, - можешь взять их сам?
   - Не знаю, - ответил я, - лучше пошли мне.
   - Послать? - спросил он. - Разве ты намерен уйти из дому?
   - Да, - сказал я.
   Он кивнул и начал подниматься по лестнице.
   Только в ту минуту, когда он спросил меня, я понял, что решил  уйти  из
дому. Я пошел на кухню, где Анна встретила меня ворчанием.
   - А я думала, что ты не будешь завтракать, - сердито сказала она.
   - Завтракать не буду, - ответил я, - а вот кофе выпью.
   Я сел за чисто выскобленный стол и начал смотреть, как Анна  снимает  с
кофейника на плите фильтр и кладет его на чашку, чтобы процедить кофе.  Мы
с Лео всегда завтракали вместе с прислугой на кухне,  сидеть  по  утрам  в
столовой за парадно накрытым столом было слишком  скучно.  В  то  утро  на
кухне возилась только Анна. Наша вторая  прислуга,  Норетта,  поднялась  в
спальню  к  матери;  она  подавала  ей   завтрак   и   обсуждала   с   ней
туалетно-косметические проблемы. Наверное, мать перемалывала сейчас своими
безукоризненными зубами зерна пшеницы, лицо  у  нее  было  густо  намазано
какой-нибудь кашицей, изготовленной на плаценте, Норетта же  тем  временем
читала ей вслух газеты. А может быть,  они  еще  только  произносили  свою
утреннюю молитву - смесь цитат из Гете и Лютера, иногда с  добавлением  на
тему "моральное вооружение христиан", или  же  Норетта  зачитывала  матери
рекламные проспекты слабительных. Мать имела  специальную  папку,  набитую
проспектами  различных  лекарств,  проспекты   располагались   строго   по
разделам: "Пищеварение",  "Сердце",  "Нервы";  а  когда  матери  удавалось
заполучить какого-нибудь медика, она выуживала из  него  сведения  о  всех
"новинках", не тратясь на гонорар за врачебную консультацию, и, если  врач
посылал ей лекарство на пробу, она была на верху блаженства.
   Анна стояла ко мне спиной, и я чувствовал, что она боится  той  минуты,
когда ей надо будет повернуться ко мне, посмотреть в лицо и заговорить  со
мной. Мы с Анной любили друг друга, хотя она никак не могла  совладать  со
своей докучливой страстью перевоспитывать меня. Она жила у нас в доме  вот
уже пятнадцать лет, перешла к нам от двоюродного  брата  матери,  пастора.
Анна родом из Потсдама, и уже то обстоятельство, что мы хоть  и  лютеране,
слава богу, но говорим на рейнском диалекте, приводило ее в ужас, казалось
чем-то  почти  противоестественным.  Я  думаю,  лютеранин,  говорящий   на
баварском диалекте, был бы для нее все равно что нечистый дух. К  Рейнской
области она уже малость привыкла. Анна  -  высокая,  худощавая  женщина  и
гордится тем, что походка у нее, как у "настоящей  дамы".  Ее  папаша  был
казначеем и служил в каком-то таинственном месте, которое  Анна  именовала
"Девятым пехотным". Нет никакого смысла доказывать Анне, что наш дом -  не
"Девятый пехотный"; все вопросы воспитания молодежи исчерпываются для Анны
сентенцией: "В "Девятом пехотном" таких глупостей  не  позволяли".  Я  так
толком и не понял, что это за "Девятый пехотный", зато твердо усвоил,  что
в сем таинственном  воспитательном  заведении  мне  не  доверили  бы  даже
убирать клозеты. Мой метод умывания по утрам  заставлял  Анну  произносить
свои пехотно-полковые заклинания, а моя "дикая привычка валяться в кровати
до самой последней минуты" вызывала у нее такое отвращение, словно  я  был
прокаженный. Наконец она обернулась и подошла к  столу  с  кофейником,  но
глаза у нее были опущены долу, как  у  монашки,  вынужденной  прислуживать
епископу с сомнительной репутацией. Я  жалел  ее,  как  жалел  девушек  из
группы Марии. Анна своим инстинктом монахини сразу почувствовала, откуда я
пришел, зато мать наверняка ничего не почувствовала бы, проживи я хоть три
года в тайном браке. Я взял у Анны кофейник, налил  себе  кофе  и,  крепко
схватив ее за руку,  заставил  посмотреть  на  меня;  когда  я  увидел  ее
водянистые голубые глаза и подрагивающие веки, то понял, что она и в самом
деле плачет.
   - Черт возьми, Анна, - сказал  я,  -  посмотри  на  меня.  Наверное,  в
"Девятом пехотном" люди тоже по-мужски смотрели друг другу в глаза.
   - Я не мужчина, - сказала она плаксиво.
   Я отпустил ее; она опять повернулась к плите и начала бормотать  что-то
о грехе и позоре, о Содоме и Гоморре.
   - Да бог с тобой, Анна, - сказал я,  -  подумай  только,  чем  они  там
действительно занимались, в Содоме и Гоморре.
   Она стряхнула с плеча мою руку, и я вышел, так  и  не  сказав  ей,  что
решил уйти из дому. А ведь она была единственным человеком,  с  которым  я
иногда вспоминал Генриэтту.
   Лео уже стоял у гаража и с опаской поглядывал на свои часы.
   - Мама заметила, что я не ночевал дома? - спросил я.
   - Нет, - сказал он и протянул мне ключи от машины,  а  потом  придержал
ворота.
   Я сел в машину, выехал  из  гаража  и  подождал,  пока  сядет  Лео.  Он
пристально рассматривал свои ногти.
   - Книжка со мной, - сказал он, - я возьму деньги на перемене.  Куда  их
послать?
   - На адрес старого Деркума, - сказал я.
   - Почему ты не едешь, я опаздываю.
   Мы быстро проехали парк, миновали ворота, но нам пришлось задержаться у
остановки, у той самой, где Генриэтта села когда-то в трамвай, отправляясь
в зенитную часть. В трамвай садилось несколько девушек, им было столько же
лет, сколько тогда Генриэтте. Когда мы  обгоняли  трамвай,  я  увидел  еще
много девушек того же возраста, они смеялись точно так, как смеялась  она,
и были в синих шляпках и в  пальто  с  меховыми  воротниками.  Если  опять
начнется война, родители девушек пошлют  их  в  зенитные  части,  как  мои
родители послали когда-то Генриэтту; сунут им немного денег  на  карманные
расходы, дадут на дорогу бутерброды, похлопают по плечу  и  скажут:  "Будь
молодцом!"
   Мне хотелось помахать девушкам, но я не стал этого  делать.  Ведь  люди
толкуют все превратно. А когда едешь в такой пижонской  машине,  уж  вовсе
нельзя махать девушкам. Как-то раз в  Дворцовом  парке  я  дал  мальчугану
полплитки шоколада и убрал  с  грязного  лба  его  светлые  волосенки;  он
плакал, размазывая слезы по всему лицу, я хотел утешить его.  Но  тут  две
женщины устроили мне безобразную сцену и чуть  было  не  позвали  полицию;
после перебранки с ними я и впрямь почувствовал себя  чудовищем;  одна  из
женщин, не переставая, орала: "Вы - грязный тип, грязный  тип!"  Это  было
ужасно, сама сцена показалась мне такой  растленно-чудовищной,  как  и  то
чудовище, за какое они меня принимали.
   Мчась с недозволенной скоростью по Кобленцерштрассе,  я  поглядывал  по
сторонам, не покажется ли какой-нибудь министерский лимузин, который я мог
бы  слегка  покорежить.  В  спортивном  автомобиле  матери  ступицы  колес
выпирают наружу, и ими легко поцарапать лак на любой машине.  Но  в  такую
рань господа министры не разъезжают по улицам. Я спросил Лео:
   - Ты собираешься идти в армию? Это правда?
   Он покраснел и кивнул:
   - Мы обсуждали этот вопрос у себя в группе, - сказал он, - и  пришли  к
заключению, что это служит делу демократии.
   - Прекрасно, - сказал я, - иди в бундесвер, помогай их идиотской возне,
иногда я жалею, что не подлежу призыву.
   Лео вопросительно взглянул на меня, но, только я захотел встретиться  с
ним глазами, он тут же отвернулся.
   - Почему? - спросил он.
   - Да потому, - сказал я, - что мне невтерпеж встретиться с тем майором,
которого поселили к нам во время войны  и  который  собирался  расстрелять
мамашу Винекен. Теперь он наверняка полковник, а то и генерал.
   Я остановил машину перед Бетховенской  гимназией,  но  Лео  не  захотел
выйти, покачал головой и сказал:
   - Поставь машину подальше, справа от семинарского интерната.
   Я проехал еще немного, остановился, быстро пожал Лео  руку,  но  он  не
уходил; с вымученной улыбкой он все еще протягивал мне руку.  В  мыслях  я
уже был далеко и  не  понимал,  чего  он  от  меня  хочет,  и  потом  меня
раздражало, что он все время с опаской поглядывает  на  часы.  Было  всего
только без пяти восемь, и у него оставалась еще уйма времени.
   - Неужели ты действительно пойдешь в бундесвер? - спросил я.
   - А что в этом такого, - сказал он сердито. - Дай мне ключи от машины.
   Я передал ему ключи от машины, кивнул и пошел. Не переставая, я думал о
Генриэтте и находил, что со стороны Лео - безумие стать солдатом. Я прошел
низом через Дворцовый парк, миновав университет, и вышел к рынку. Мне было
холодно и хотелось видеть Марию.
   Когда я вошел в лавку, там было  полно  детей.  Они  сами  вынимали  из
ящиков конфеты, грифели и резинки и клали деньги на прилавок,  за  которым
стоял старый Деркум. Я протиснулся через лавку к двери кухни, но  он  даже
не взглянул на меня. Подойдя к плите, я начал греть  руки  о  кофейник;  я
ждал, что Мария вот-вот появится. У меня не осталось ни одной сигареты,  и
я раздумывал, как поступить, когда Мария принесет их: взять просто так или
заплатить. Я налил себе кофе, и мне бросилось в глаза, что на столе  стоят
три чашки. В лавке стало тихо, и я отодвинул  свою  чашку.  Мне  хотелось,
чтобы Мария была со мной. Потом я помыл  лицо  и  руки  в  тазу  у  плиты,
пригладил волосы щеткой для ногтей, лежавшей в мыльнице, поправил воротник
рубашки, подтянул галстук и для верности еще раз  бросил  взгляд  на  свои
ногти - они были чистые. Я вдруг понял, что мне придется делать  все  это,
чего я раньше никогда не делал.
   В ту минуту, когда вошел ее отец, я только что успел сесть, но  тут  же
вскочил опять. И он тоже был смущен, и он тоже не мог справиться со  своим
замешательством, но мне показалось, что он не сердится, просто у него было
очень серьезное лицо. Он протянул руку к  кофейнику,  и  я  вздрогнул,  не
очень сильно, но заметно. Покачав головой, он налил себе кофе и пододвинул
мне кофейник, я сказал "спасибо", но он по-прежнему избегал моего взгляда.
Ночью, в комнате Марии, раздумывая обо всем случившемся, я чувствовал себя
вполне уверенно. Я с удовольствием закурил бы, но  не  решался  взять  его
сигарету, хотя пачка лежала на столе. В  любое  другое  время  я  бы  это,
конечно, сделал. Деркум стоял, склонившись  над  столом,  и  я  видел  его
большую лысину и венчик седых  растрепанных  волос,  -  он  показался  мне
сейчас совсем стариком. Я тихо сказал:
   - Господин Деркум, вы вправе...
   Он стукнул рукой по столу, наконец посмотрел на  меня  поверх  очков  и
сказал:
   - Черт возьми, неужели это было так необходимо... и  к  тому  же  сразу
посвящать во все соседей?
   Я обрадовался, что он не стал говорить, как разочаровался во мне, и еще
о чести.
   - Неужели это было так необходимо... Ты ведь  знаешь,  мы  разбились  в
лепешку, чтобы она могла сдать свои проклятые экзамены, и вот сейчас, - он
сжал руку в кулак и снова раскрыл ладонь, будто выпустил птицу на волю,  -
сейчас мы опять у разбитого корыта.
   - Где Мария? - спросил я.
   - Уехала, - сказал он, - уехала в Кельн.
   - Где она? - закричал я. - Где?
   - Только не кричи, - сказал он. - Узнаешь в свое  время.  Полагаю,  что
теперь ты начнешь говорить о любви, женитьбе и тому  подобном...  Излишний
труд... ну, иди. Хотелось бы мне знать, что из тебя получится. Иди.
   Я боялся пройти мимо него.
   - А адрес? - спросил я.
   - Вот он, - Деркум протянул мне через стол клочок бумаги. Я сунул его в
карман.
   - Ну, что еще? - крикнул он. - Что еще? Чего ты, собственно, ждешь?
   - Мне нужны деньги, - сказал я  и  обрадовался,  потому  что  он  вдруг
засмеялся: то был странный смех - злой и невеселый, при мне он так смеялся
только раз, когда мы заговорили о моем отце.
   - Деньги, - сказал он, - ты, видно, шутишь, но все  равно  идем,  -  он
потянул меня за рукав пиджака в лавку, прошел за прилавок, рывком выдвинул
ящик кассы и, захватив в две пригоршни мелочь, швырнул мне; по  газетам  и
тетрадям  рассыпались  пфенниги,   пятипфенниговые   и   десятипфенниговые
монетки; секунду я колебался, а потом начал  медленно  собирать  их;  меня
подмывало разом сгрести всю эту мелочь, но я преодолел  искушение  и  стал
складывать пфенниг к пфеннигу, а когда  набиралась  марка,  опускал  их  в
карман. Деркум не сводил с меня глаз, кивнув, он вынул бумажник и протянул
мне пятимарковую бумажку. Оба мы покраснели.
   - Извини меня, - сказал он тихо, - извини, боже мой... извини.
   Он считал, что я оскорблен, но я его очень хорошо понимал.
   - Дайте мне еще пачку сигарет, - сказал я. Он, не глядя, протянул  руку
назад к полкам и дал мне  две  пачки.  По  лицу  у  него  текли  слезы.  Я
перегнулся через прилавок и  поцеловал  его  в  щеку.  Он  -  единственный
мужчина, которого я за всю жизнь поцеловал.

7 страница29 апреля 2026, 02:27

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!