Глава 42 Джесика
-Джес, есть ещё кое-что, что я бы хотела у тебя спросить
- И что же?
- Ты случайно не помнишь, я у мамы одна?
- В каком плане?
- Нет ли, у меня тайной сестры?
- Не помню, но с тобой всегда была девочка маленькая. И она тебя звала... Хм..
- Эли?...
- Именно, но откуда ты это знаешь?
- То есть как это? У тебя есть сестра? Произнёс удивленно Джек
- Ну ты как снег на голову. Не знаю, это нам и следует узнать
- Нам?
- Да, я надеюсь, что вы мне с Джесикой поможете....
- Лиз, это всё так спонтанно...
- Джес, если не хочешь, не надо. Я всё пойму
- А что если спросить для полной уверенности у моей мамы? Как думаешь?
Самой мне эта идея не коем образом не нравилась...
- То есть ты мне поможешь?
- Ну, конечно.
Как-то грустно, произнесла девушка.
- Это же здорово! Мы как юные сыщики) звучит забавно
Слегка приобнял Лизу, Джек.
- Джес, всё хорошо?
- Не очень, мы с мамой ссоримся постоянно. Особенно после измены папы.
- Твой Отец изменил, твоей маме?
- Да...
- О, боже.... Почему ты мне тогда ничего не сказала?
- И что бы я сказала? " я знаю, что тебе сейчас плохо и без меня, но и меня бросит родной отец"
- Прости...
Многие годы мама проводила вечера в одиночестве, сидя в гостиной и дожидаясь возвращения папы. Папа по вечерам бывал на работе, а потом отправлялся еще куда-нибудь, так что домой возвращался чаще всего за полночь, когда мама, устав от ожидания, ложилась спать. Мы с мамой ужинали вдвоем («У меня много дел, приехать не смогу, ужинайте без меня», — говорил папа по телефону)
— Который час? Сказав это, она бросала взгляд на черно-белый телевизор, где шел какой-нибудь старый фильм или происходило обсуждение традиций Рамазана, и добавляла:
— Я это не смотрю, если хочешь, можешь выключить.
Но я иногда оставалась посмотреть футбольный матч или фильм, действие которого происходило на черно-белых улицах моего детства. Меня не очень занимало происходящее на экране — просто хотелось отвлечься от переживаний, гнева и растерянности, переполнявших мою душу, когда я запиралась в своей комнате.
Мы говорили с ней каждый вечер, и порой беседа перерастала в ожесточенный спор. Потом я раскаивалась в своей несдержанности, уходила к себе и читала до самого утра. Иногда, разругавшись с мамой, я выбегала из дома в промозглую ночь и бродила по пустым зловеще-темным улицам, и, продрогнув до костей, возвращалась домой, когда весь город и мама уже крепко спали. Ложилась спать я под утро, часа в четыре, и вставала после полудня.
Причиной наших споров и ссор — иногда явной, иногда скрытой — было то, папа так и не вернулся домой.
Порой я нерешительно говорила себе, что, даже если я и не стану фотографом или астрономом, у меня, по крайней мере, будет мама — то же самое неустанно повторял мне папа и друзья. По маминому мнению, такая позиция только делала мои перспективы еще более туманными. Но что еще хуже — я понимала, что радость, которую дарила мне живопись, умерла, оставив после себя горькую пустоту. Понимала я и то, что чтение до утра и ночные блуждания по улицам не могут заглушить во мне жажду укрыться в «другом мире». Я была растеряна, я не знала, что мне делать, и поэтому порой в смятении вскакивала с места и пыталась «все ей объяснить». Но я не знала, зачем я это делаю, и более того — не знала, что именно я хочу объяснить, так что наши с мамой споры превращались порой в подобие борьбы вслепую.
— В юности я была такой же, как ты, — говорила, например, мама (возможно, как я впоследствии думала, специально для того, чтобы вывести меня из себя). — Я пыталась спрятаться от жизни, как ты. Мои сестры ходили в университет, вращались среди интеллектуалов, посещали балы и вечеринки, а я сидела дома и часами тупо листала «Иллюстрасьон», журнал, который выписывал твой дедушка.
Мама замолкала, пытаясь понять, произвели ее слова на меня какое-нибудь впечатление или нет, затягивалась сигаретой и добавляла:
— Я была очень застенчивой, боялась жизни.
От этого ее «как ты» во мне начинал закипать гнев, и я изо всех сил пыталась сдержаться, повторяя себе, что она говорит так только потому, что желает мне добра. Но за мамиными словами крылось другое, более глубокое убеждение — мне невыносимо было сознавать, что мама его разделяет, и, может быть, поэтому я и спорила, и ссорилась с ней. Я отводила взгляд от экрана и, глядя в окно, на медленно ползущие огни пароходов, начинала думать об этом доводящем меня до белого каления убеждении.
У мамы, впрочем, были свои причины для пессимизма. После свадьбы и рождения меня. Мой отец словно задался целью сделать ее несчастной. Его постоянные отлучки, наше постепенное обеднение — когда мама выходила замуж, она не могла даже представить себе, что столкнется с такими проблемами, — привели к тому, что она жила в постоянном ожидании новых ударов судьбы и была готова им противостоять. В детстве, когда мы с мамой ходили в кино, в парк или за покупками и мама замечала направленные на нее взгляды незнакомых мужчин, на ее лице появлялось настороженное и сосредоточенное выражение, говорящее о ее решимости оградить себя и свою семью от любой опасности, грозящей извне.
Мамина осторожность чаще всего проявлялась в бесконечных наставлениях: будьте нормальными, будьте обычными, будьте как все, не привлекайте к себе внимания, говорила она. Такой взгляд на жизнь многим обязан традиционной морали, пропитанной суфийским стремлением быть скромным и довольствоваться малым, — но он никак не мог помочь маме понять, почему человек вдруг ни с того ни с сего, под каким-то непонятным предлогом может решить уйти из семьи. Я не должна была воспринимать себя настолько серьезно, не должна была придавать такое значение своим пристрастиям и убеждениям; и если уж мне и следовало к чему-нибудь стремиться с такой страстью, так это к тому, чтобы быть трудолюбивой, честной, достойной, не выделяющийся из толпы человеком. Живопись, искусство, творчество — только европейцы имеют право принимать подобные вещи всерьез, словно бы хотела сказать мама, а вовсе не мы, обитатели этого грязного черстого и никчемного мира. Не забывай, что здесь нет и не может быть ничего хорошего, — иначе пожалеешь потом, да будет поздно.
Иногда, пытаясь придать больший вес своим словам, мама рассказывала, что назвала меня Джесикой потому, что любила это имя больше всех других. Рассказывая о выборе моего имени, мама улыбалась, но было ясно, что ей очень хочется, чтобы я поняла, какое значение она ему придавала.
Поэтому каждый раз, выходя из своей комнаты и начиная спор с ожидающей отца мамой, я знала, что пытаюсь найти аргументы не только против печальной и скромной жизни, уготованной мне, но и против планов моей мамы, мечтавшей, чтобы ее дочь прожила самую, что ни на есть обычную жизнь. Бывало, я спрашивала себя, зачем снова выхожу из своей комнаты и возобновляю этот бесконечный спор, — но не могу найти внятного ответа и чувствовала, что в моей душе происходят странные движения, значение которых оставалось непонятным для меня самой.
— Ты любила пропускать занятия еще в школе, — сказала мама — Говорила, что у тебя, мол, болит живот или поднялась температура. Когда мы жили в деревне, это в конце концов превратилось у тебя в привычку. И вот, когда ты в очередной раз сказала мне, что заболела и не пойдешь на занятия, я закричала: «Ну, хватит! Больная ты или нет, а в школу отправишься немедленно! Не хочу тебя здесь видеть!»
Мама рассказывала эту историю очень часто, возможно, потому, что знала, как она действует мне на нервы. Добравшись до кульминационного момента, она каждый раз сначала улыбалась, потом делала эффектную паузу, затягивалась сигаретой и наконец, не глядя в мою сторону, но всегда очень довольным тоном прибавляла:
— И с тех пор ты ни разу не говорила мне, что заболела и не пойдешь на занятия.
— Значит, скажу сейчас! — запальчиво произнесла я. — Ноги моей больше не будет в школе!
— И чем же ты собираешься заниматься? Будешь, как я, сидеть целыми днями дома?
Во мне начинало расти желание разругаться с мамой, выскочить, хлопнув дверью, из дома и отправиться бродить в полузабытьи, словно пьяная или умалишенная, по темным улочкам ночного города, убеждая саму себя, что ненавижу все и всех на свете. В те годы я порой часами ходила по вечернему и ночному городу, глядя на витрины, окна ресторанов и полутемных кафе, на мосты, фасады кинотеатров и буквы рекламных плакатов, на грязь, слякоть и капли дождя, падающие в темные лужи на тротуарах, на неоновые лампы, фары машин и роющихся в мусорных баках собак, — и вдруг, на самой узкой и печальной улочке самого далекого квартала, меня охватывало желание побежать быстрее домой и облечь в слова живущий во мне образ темного, таинственного и усталого города, похожего на лабиринт. Это новое желание было таким же властным и необоримым, каким некогда было желание рисовать, но я еще толком не знала, как его осуществить.
— Кажется, лифт поднимается? — спросила мама.
Мы прислушались, но за дверями была тишина. Отец еще не приехал. Мама снова с поражающим меня спокойствием вернулась к телевизору. Некоторое время я молча смотрела на нее. В детстве я очень любила наблюдать за движениями ее рук, но, если она сердилась, эти же самые движения ранили мне душу. Сейчас я была в растерянности, и рвущаяся наружу злость боролась во мне с безграничной любовью. Четырьмя месяцами ранее маме после долгого расследования удалось обнаружить квартиру, где папа встречался со своей любовницей. Искусно выманив у швейцара ключ, она проникла туда, и ее глазам предстала картина, которую после она описала мне с удивительным хладнокровием. На подушке лежала точно такая же пижама, какую папа одевал дома, а на столике у изголовья так же, как дома, громоздилась башня из книг по бриджу.
Долгое время мама хранила молчание об увиденном, и лишь несколько месяцев спустя, однажды вечером, когда она, как всегда, смотрела телевизор, курила и краем глаза поглядывала на экран телевизора, а я в очередной раз вышла из своей комнаты, чтобы поговорить с ней, она вдруг выложила мне эту историю. Заметив, что мне вовсе не хочется все это слушать, мама прервала себя на полуслове, но с тех пор, вспоминая о том другом папином доме, я не могла удержаться от внутренней дрожи. Отец, казалось мне порой, сделал то, что никак не удавалось мне: нашел своего двойника, своего близнеца, и с этим двойником, а вовсе не с любовницей, встречается он каждый вечер. Думая об этом, я с особенной силой ощущала некий изъян в своей душе и в своей жизни.
— Так или иначе, но тебе необходимо окончить школу — сказала мама, не отрываясь от телевизора — Живописью не прокормишься, тебе придется работать. Мы ведь уже не так богаты, как раньше.
— Неправда, — ответила я, потому что давно подсчитала: даже если я проведу всю жизнь в полном безделье, родительских денег должно хватить на вполне безбедное существование.
— Так ты думаешь, что сможешь зарабатывать живописью?
Ожесточение, с которым мама ткнула сигаретой в пепельницу, легкая насмешка и снисходительность в ее тоне и то, что она не отрывалась от своего телевизора, с видимым безразличием обсуждая столь важную для меня тему, — все это говорило о том, что мы полным ходом приближаемся к очередной ссоре.
— Здесь не Париж, милый мой, — сказала мама почти с радостью в голосе. — Будь ты даже самой лучшей в мире художницей, никто не обратит на тебя ни малейшего внимания. Ты останешься в полном одиночестве. Никто не поймет, почему ты отказалась от замечательного будущего и все бросила ради того, чтобы стать художником. Если бы мы жили в богатой стране, где ценят искусство, тогда еще может быть… Но ведь даже в Европе все знают, что Ван Гог и Гоген были немного сдвинутыми.
— Уж не говорит ли твой «Пти Лярусс», что все художники сумасшедшие?
— Не знаю, доченька. Очень талантливая и трудолюбивая художница, если ей повезет, может прославиться — в Европе. А здесь ты рано или поздно сойдешь с ума. Не обижайся. Я говорю это только потому, что не хочу, чтобы ты потом раскаивалась.
Меня душила злоба. Как она может говорить такое — каждое ее слово ранило мою душу, — словно бы вскользь, спокойно продолжая пялится в телевизор?
— Что именно должно было меня обидеть? — спросила я, будто мне было мало.
— Я не хочу, чтобы кому-нибудь пришло в голову, что ты переживаешь психологические трудности, и поэтому не рассказываю своим знакомым, что ты перестала ходить на занятия. Они не из тех, кто может понять, почему такой человек, как ты, бросила школу, чтобы стать художницей. Они решат, что ты спятила, начнут распускать слухи…
— Да расскажи ты им, сделай милость! Я потому и хочу все бросить, чтобы не стать идиоткой, как они!
— Нет, ты этого не сделаешь, — сказала мама. — В конце концов ты, как в детстве, возьмешь свой портфель и потопаешь на уроки.
— Я точно знаю, что не хочу быть архитектором или ещё кем-то.
— Доченька, потерпи еще два года, получи аттестат, а там уж решай, кем быть — архитектором или художником.
— Нет!
— Знаешь, что думает Нурджихан о твоем желании бросить школу? — спросила мама, явно желая уязвить меня посильнее. — Тебя очень расстраивают наши с папой ссоры и его похождения на стороне, поэтому ты и не ходишь в школу, вот что она думает.
— Мне плевать, что думают обо мне твои безмозглые подруги из высшего общества! — крикнула я вне себя от ярости. Я знала, что она специально пытается разозлить меня, но каждый раз попадалась в ловушку — меня охватывал приступ нестерпимого гнева.
— Ты очень горда, дочь. Но мне это нравится, потому что гордость и есть самое главное в жизни, а вовсе не какое-то там искусство. В Европе многих именно гордость приводит в искусство — там к художнику относятся не как к жулику или ремесленнику, там он царь и бог. Но неужели ты думаешь, что здесь сможешь быть художником и при этом оставаться таким же гордецом? Эти люди ничего не понимают в живописи — а тебе нужно будет добиться у них признания, заставить их покупать картины. Для этого тебе придется пресмыкаться перед государством и денежными мешками, а самое отвратительное — перед невежами-журналистами. Сможешь?
Во мне кипела ярость, удивлявшая меня самого своим накалом, и голова шла кругом от мучительного желания вскочить с места и выбежать на улицу. Но я сдерживалась, желая довести до предела это столкновение, причинявшее боль каждому из нас и заставлявшее причинять боль другому, потому что знала: после того как мы выскажем друг другу все, что накопилось у нас на душе, я все равно хлопну дверью и уйду бродить по городу. Я пойду по разбитым тротуарам, мимо тусклых или вовсе погасших фонарей, по вымощенным брусчаткой узким печальным улицам, испытывая извращенное счастье принадлежности к этим унылым, грязным, бедным кварталам. Перед моими глазами будут проплывать образы, грезы и видения, наполняющие меня радостью, доступной только нищему, живущему мечтой о великих свершениях.
— Флобер вот тоже всю жизнь прожил в доме своей матери — продолжала мама все тем же то ли сочувственным, то ли снисходительным тоном, внимательно смотря на рекламу в телевизоре. — Но я не хочу, чтобы ты всю свою жизнь просидела у меня под боком. Одно дело Франция — там уж если про кого скажут, что она, мол, великий писатель или художник, так хоть трава не расти. А здесь ты или сопьешься, или угодишь в сумасшедший дом. Ты и сама прекрасно знаешь, что будешь несчастной, если попытаешься быть только художником. Если у тебя будет профессия, работа, то, поверь мне, ты будешь чувствовать себя увереннее, а живопись будет приносить тебе гораздо больше радости.
Почему в моменты гнева и тоски меня так утешали полуночные прогулки и призрачные мечты? Почему я любила не роскошные солнечные пейзажи, наводняющие туристические проспекты и печатающиеся на открытках, а полутемные бедные улочки, холодные зимние вечера и ночи, смутные тени редких прохожих в тусклом свете фонарей и всеми ныне позабытую брусчатку?
— Пойми, если ты не станешь архитектором или не найдешь себе какую-нибудь другую работу, ты станешь одной из этих несчастных, унылых и запуганных художников, пресмыкающихся перед богачами и власть имущими. В этой стране никто и никогда не сможет прокормить себя живописью. Тебя будут презирать и унижать, ты потеряешь веру в свои силы, и всю жизнь тебя будут преследовать тоска и тревога. Разве такой жизни ты заслуживаешь — ты, умная, красивая, полна энергии девушка?
— В детстве ты всегда была такой улыбчивой, веселой, жизнерадостной, милой девочкой! Никто не мог удержаться от улыбки, глядя на тебя. Не только потому, что ты была симпатичной, — тебе неведомо было, что такое грусть и уныние, ты никогда не скучала и даже в самые тяжелые дни не ныла и не хныкала, а придумывала себе какие-нибудь игры и был счастлива. И чтобы такая девушка превратилась в угрюмую, несчастную, униженнкю художницу — нет, я не смогла бы это вынести, даже если бы ты не была моей доченькой. Пожалуйста, не обижайся и подумай над моими словами.
— Видишь ту картину на стене? Мне ее подарила на свадьбу Нермин. Когда она сама выходила замуж, мы с папой решили подарить ей картину того же самого художника и нанесли ему по этому поводу визит. Если бы ты видела, до чего обрадовался самый знаменитый художник Турции, что в его дверь в кои-то веки постучались покупатели, как тщательно, но безуспешно пытался он скрыть свою радость, как он кланялся чуть не до земли, когда мы уходили из его дома с картиной в руках, — ты бы никому не пожелала стать художницей в этой стране. Вот почему я не рассказываю знакомым, что ты перестала ходить в школу. Когда эти люди — «безмозглые», по твоему выражению, — узнают, что ты отказалась от ожидавшего тебя прекрасного будущего, бросила школу и собралась зарабатывать на жизнь живописью — что ж, может, они и купят у тебя картину-другую, из жалости или чтобы посмеяться надо мной и над папой. Но они никогда не позволят своим сыновьям женится на художнице.
Желание убежать и раствориться в ночных улицах, смешанное с чувством вины, неоновым светом мерцало в моей голове. Теперь я поняла, что эти темные, грязные, зловещие, любимые мои улицы давно уже заменили мне утраченный второй мир. Я знала, что сегодня не буду ссориться с мамой, — потому что сейчас открою дверь и уйду, и город утешит меня; а после, вернувшись домой, я сяду за стол и попытаюсь облечь в слова магическую атмосферу его улиц.
— Я не буду художником. Я стану писателем
