Глава XIX. Больше так нельзя
Иногда мне казалось, что жизнь умеет издеваться — дарить проблески света только для того, чтобы потом бросить обратно во тьму, ещё глубже, ещё больнее. Как будто всё это — не судьба, а чья-то изощрённая игра: «посмотри, вот твоя надежда — и вот, как она рушится».
После той ночи, когда я едва не ушла, Глеб вдруг изменился. Он перестал пить, перестал пропадать, начал есть, спать, даже улыбаться. Говорил, что «всё понял», что «больше так нельзя». Я видела, как он держится — руки дрожат, но он всё равно держится.
Я готовила супы, прятала все таблетки, читала ему вслух — Достоевского, Чехова, иногда Цветаеву, и он слушал с закрытыми глазами, словно через боль пробирался обратно к жизни.
— Я хочу быть нормальным, Лер. Ради тебя.
— Ради себя, Глеб.
Он кивнул.
— Ради нас.
Прошла неделя, потом ещё одна. Он снова начал писать — сидел ночами у окна с гитарой, тихо перебирал струны, искал слова, которые могли бы всё объяснить. Иногда злился, рвал страницы, но не срывался. Я даже позволила себе верить. Мир будто замер, всё стало таким хрупким, прозрачным, словно жизнь держалась на дыхании, и я боялась дышать громко, чтобы не спугнуть это зыбкое равновесие.
Но потом начались ночи.
Те, что пахли потом, страхом и тишиной. Он ворочался, шептал что-то, просыпался в холодном поту, кричал иногда — не словами, а звуками, глухими, звериными. Я видела, как в нём что-то ломается — незаметно, тихо, как трещина в стекле, которая с каждым днём становится всё шире.
— Ты не понимаешь, — сказал он однажды, — я как будто распадаюсь.
— Это ломка. Это пройдёт.
Он усмехнулся:
— А если не пройдёт? Если это я и есть — вот этот распад?
Я снова не ответила.
Потому что где-то в глубине знала: возможно, он прав.
Он держался ещё несколько дней. Смотрел старые видео с концертами, переслушивал свои демки, пытался отвлечься — но глаза стали мутными,
движения нервными, а в воздухе снова появился тот запах — смесь табака, алкоголя и чего-то, что я уже научилась узнавать с одного вдоха.
Вечером он исчез.
Сказал, что «выйдет прогуляться». Вернулся под утро — в глазах пустота, губы побелевшие, руки дрожат так, что он не мог открыть дверь. Я бросилась к нему, но он оттолкнул меня.
— Не трогай. Всё под контролем.
— Глеб...
— Сказал, не трогай!
Он пошатнулся, упал на колени, начал искать что-то в карманах. Я видела, как сжимает кулак, как глаза закатываются. Он что-то прошептал — невнятное, словно прощание. И тогда я впервые закричала.
Я не помню, как звонила в скорую. Голос мой был чужим, руки дрожали так, что телефон едва не выпал. Они приехали быстро. Белый свет, чужие лица, запах спирта. Я стояла в углу, пока они склонились над ним, вставляли иглы, давали команды. Кто-то сказал «пульс есть», а у меня в голове звенело: пульс есть — значит, он жив.
Когда его увозили, я шла за носилками, и мне казалось, что я иду за собой. За той собой, которая когда-то любила, которая верила, что любовь — это сила, а не крест.
В больнице он очнулся через несколько часов.
Был бледен, глаза — тусклые,
словно прожил тысячу лет за одну ночь.
— Лера... Лерочка... — прошептал он. — Я думал, всё.
— Всё было, — ответила я. —
И всё могло быть.
Он попытался улыбнуться,
но губы дрожали.
— Я не хотел.
— Знаю.
— Прости.
Я вновь оставила его без ответа.
Смотрела, как к нему тянется прозрачная трубка, как на тумбочке мигает зелёный индикатор капельницы, и думала, что, может быть, вот оно — настоящее дно. Но где-то внутри я уже знала: дно — это не место. Это состояние, в котором ты живёшь, даже когда сердце ещё бьётся.
*у автора есть тгк, буду рада, если подпишешься: melanchra
