25 страница6 января 2019, 13:08

XXV

Вот вам два примера из «творческой жизни», которые, уверен, в любом человеке воскресят сразу сотни примеров неуважения и унижения элементарных, обыденных прав гражданина.

Я с детства ценю и люблю старинную нашу киноактрису Елену Алексеевну Тяпкину (напомню ее последнюю роль, замечательно острую роль — эпизодическую! — в кинофильме «Война и мир» — тетушка Наташи Ростовой). Случилось так, что на фронте, посмотрев с ее участием «Радугу», я загадал себе невероятное: «Если выживу, вот бы встретиться!..»

А известно, если чего пожелаешь, да еще на краю жизни, иногда и сбывается. Елена Алексеевна и ее муж, заслуженный артист республики Михаил Лишин, решили сами меня найти — была пора, когда старые артисты, деятели кино и театра, мало занятые в кино и на сцене, сами создавали, точнее, затевали какие-то студии, филиалы и даже театры. Вот и артист Лишин с женой и сотоварищи задали себе задачу создать театр-студию, которая бы инсценировала произведения малоизвестных молодых авторов, и на глаза им попала моя только что написанная повесть «Перевал», и они решили встретиться с автором.

Из театра того, как и из большинства затей тех времен, ничего не получилось, но зато я побывал в первый раз в жизни! дома! у живых! артистов! — да мало того, что побывал, еще и просидел до полуночи, буквально через час чувствуя себя у них как дома и, совершенно покоренный замоскворецким хлебосольством и говором, многое рассказал о своем житье-бытье, а Елена Алексеевна поведала мне собственную трагедию — у нее погиб в ополчении единственный сын, когда она была на съемках той самой «Радуги» в Алма-Ате...

Прошло не менее десяти лет, прежде чем мучивший меня, занозой застрявший рассказ оказался на бумаге, назывался он «Старое кино» и, конечно же, по всем нормам морали и по моему желанию посвящен Е. А. Тяпкиной. Рассказ печатают в толстом журнале «Север» и просят разрешения перепечатать оттуда в журнале «Советский экран». И каково же мое удивление, Елене Алексеевне потрясение посвящение к рассказу исчезло. В этом бойком, малоквалифицированном и, по этой причине, многотиражном журнальчике малоквалифицированные работники посчитали, что и так много чести сделали Астафьеву, перепечатав его рассказ, «улучшив» самовольной правкой и сокращениями, а уж посвящение какой-то женщине с такой примитивной русской фамилией — вовсе претензионная наглость автора.

А Елена-то Алексеевна, человек очень старый, обросший друзьями и знакомцами, порой и знаменитыми (она, к примеру, училась вместе с будущей мировой кинозвездой Милицей Корьюс в гимназии, и где бы вы думали? В Киеве! И зовет ее по старинке Милкой. Но об этом я расскажу как-нибудь отдельно). Так вот, старушка моя, живет она в доме престарелых актеров и времени у нее очень много, всем-всем друзьям, вплоть до Парижа, сообщила, что вот дожила, удостоилась рассказа с посвящением, а посвящение-то и тю-тю.

Елена Алексеевна начинала сниматься еще в немом кино, работала во многих театрах, в том числе и у Мейерхольда, навидалась и натерпелась всего, выносила и не такие удары и несправедливости, но все-таки зачем это? Почему? Рассказ «Старое кино» я, между прочим, много раз переиздавал, и как только недосмотришь, как потеряешь бдительность — нет посвящения, исчезло. Воистину черт горами ворочает, но пакости творит невежда с обычным человеческим лицом, обыкновенными человеческими руками и не всегда затрудняется понять и осмыслить, что пакостное дело злее Божьего.

Вот вам пример обратного порядка — уже с посвящением мне.

Возвратился из поездки по Алтайскому краю Николай Рубцов, возвратился просветленный, сияющий, душевно обогатившийся — человек тихой вологодской земли, он открыл новую и очень красивую, не похожую на его родину ни нравом, ни видом, буйную и пространственную страну Сибирь.

Открытие потрясло и вдохновило поэта. Он привез с собой новые стихи и замыслы и, поскольку жили мы через два дома, сразу же явился к нам поделиться своим богатством и душевной радостью (других материальных благ и богатств у него никогда не было, да они ему были и ни к чему).

Хорошие, уже зрелые стихи читал нам Николай Михайлович. Чувствовалось, что он переживает какой-то внутренний подъем, что в поэтическую зрелость входит душевно обогащенным, готовым решать большие нравственные задачи, жить в поэзии не по заниженной норме, как живут и благополучно прозябают в ней целые косяки посредственности. Жить и творить по завышенным нравственным и гражданским задачам трудное дело, но оно становилось поэту по плечу.

Примерно это я и говорил тогда Николаю Михайловичу, Коле, как всегда до самой смерти дружески и братски называл я его, говорил как старший брат и сотоварищ по перу. Коля зарделся, бормотал какие-то неуклюжие ответные слова и все спрашивал, с какой-то, как ему казалось, тайной, на самом же деле легко отгадываемой детской многозначительностью: «А какое? Какое стихотворение, Виктор Петрович, тебе из сибирского цикла больше понравилось?» И я ответил: «Шумит Катунь». Коля ушел в мою комнату, сказал, чтоб ему не мешали, оттуда вернулся, сияя своими маленькими, выразительными черными глазками, и всем лицом сияя, и протянул мне листок со стихотворением «Шумит Катунь», сверху которого было написано: «В. Астафьеву».

Мне за мою творческую жизнь посвящено немало произведений, в том числе и поэтических. Я всегда пытался и пытаюсь делать людям добро и не только пером, но всем, что и где мне доступно. И мне люди за добро платят добром, какое им доступно.

Не скрою, посвящение Николая Рубцова, в котором я и близкие, сведущие в литературе люди и тогда уже предполагали большого поэта — еще только предполагали! — было мне особенно дорого еще и потому, что мне дарил стихотворение мой собрат по жизненной доле, бывший детдомовец, и как человек искренний, внешне колючий, иногда и грубый, он делал подарок с какой-то редко наяву пробуждающейся, точнее, редко кому показываемой нежностью и доверительной непосредственностью.

Не стало Коли, Николая Михайловича Рубцова. Посыпались на него, как у нас часто водится, послесмертные похвалы, пришла давно заслуженная слава, начали выходить одна за другой книги — и снова «сюрпризы»: в одном издании «Шумит Катунь» печатается с посвящением, в другом — нет.

Я понимаю, что не всем людям мое имя и работа моя по нутру, да и есть целая категория людей, которым я совсем не хотел бы быть «по нутру», и пишу совершенно иногда осознанно для того, чтоб растревожить, если не ушибить это самое нутро. Но, кроме меня, есть воля покойного человека, воля поэта, и тут уж, люби не люби, но, как говорится, «почащей взглядывай». Соблюдай хотя бы против своего мстительного норова этические нормы, выполняй волю покойного, ибо для нормальных, уважающих себя людей она всегда была свята, а святого, достойного почитания не так уж много нынче на свете осталось. И кому как не писателям и их издателям дорожить этим, хранить этические остатки и нормы, еще позволяющие человеку чувствовать себя человеком?

В конце марта подались мы с женой в Быковку, решив встретить там весну «от и до», то есть от первых потаек до полного тепла и ледохода, да и «расходить» неприятную болезнь, которая мучит многих людей при сидячей работе, писателей же в особенности.

Хорошая та была весна, крепкая, днем припекало и даже пекло, на дороге вытаивали пятна серого, все еще вонючего силоса, по крышам текло, выпрастывались из-под снега трупелые, поросшие по оподолью и щелям зеленью тесины, оживились и азартно стрекотали сороки, а вороны, те наоборот присмирели: у них только что унялись свадьбы, накаркались, наигрались, набегались, налетались и старчески теперь сидели, черными шапками надевшись на колья оград, не то дремали, не то самок на яйцах караулили, не то длинно думали о чем-то. Но по лесам все еще лежали глубокие, чистые снега; речка лишь в излучинах слегка «отпотела», утренники выдавались крутые, и мы радовались — мало будет клеща — он как раз в эту пору окукливается в гнилых пнях и валежниках, но если утренник-другой ударит за минус тридцать, такое здесь веснами случается нередко, куколкам клеща и всякой заразной твари конец.


Все было хорошо, уединенно, тихо, все располагало к хорошему рабочему настрою, и я пробовал работать, но мешала проклятая болезнь, которую по причине стыдливости скрывают и от которой мучится немало людей. К ней, к этой болезни, нельзя привыкнуть, но притерпеться можно, если не начнется ущемления. А оно и началось ни с того ни с сего, в самую неподходящую пору, в самом неподходящем месте — больницы нет, от города далеко. Пока я терпел и спасал себя «домашними средствами», наступили распары, с полей сошел снег, вскипела речка, прилетели скворцы и повыбрасывали из скворечников уютно там устроившихся воробьев. По водохранилищу давно уже не ездили на лошадях, да и ходить сделалось опасно.

Попали. День ото дня мне становилось хуже и хуже, от боли начало схватывать сердце. Но вдруг снова завернул такой крутой утренник, что даже лучи яркого солнца крошились от мороза и белым пеплом сыпались вниз.

По скользкому, почти зеркальному льду, выбирая пятнышки выщербленной луды, мы с женой кое-как перебрались через четырехкилометровую ширину водохранилища, до станции — еще пять, а я уже идти не могу. Но только миновали кирпичный завод, глядь, вслед нам мчится черная «волга» и в ней вроде бы знакомый нам большой начальник. Голосуем. Жена чуть под колеса машины не бросилась, но, обдав нас газом, бросив в нас крошками мерзлой грязи, «Волга» надменно удалилась.

Какое-то время мы стояли молча и растерянно. Да, в машине был наш хороший знакомый, добрый в общем-то человек, изувеченный на войне. Он не узнал меня в рыбацкой куртке и в старой шапке, ссохшейся от дождей и мокрого снега. Но он же видел, не мог не видеть — сам же инвалид, что на дороге больной, в три погибели согнутый человек с батожком в руке...

Мне довелось потом быть с этим человеком в одной узкой компании, и я загадал ему загадку: «Из пункта «А» в пункт «Б» идут две машины — черная и белая, и на дороге больной мужичонка стоит. Так которая его подберет?» — «Не знаю, какая она там машина, черная, белая ли, мне безразлично, я всегда под беру больного и престарелого человека», — заявил он. Ох и «дренно» ему было, как говорят белорусы, когда я его принародно срамил за спесивость и самоздравие, которому, увы, подвержен не один он.

В городе меня подлечили, и я улетел в Москву. В «Молодой гвардии» все еще шла канитель с изданием двух повестей: «Кража» и «Где-то гремит война». Я принадлежу к числу тех неудобных писателей, которые доделывают и дописывают вещи уже и опубликованные; у наших издателей пошла мода печатать произведения в том виде, в каком они появились в журнале. Нелепость, продиктованная в основном чувством перестраховки, боязнь, как бы писатель чего «не навставлял».

Мой редактор сделал двести с чем-то заложек в журнале — столько расхождений он обнаружил между журнальным и книжным вариантом и, казалось, даже гордился тем, какой он проницательный и как он меня «подловил».

Разговор шел уже не в отделе — а на «высоком уровне», у главного редактора, за чаем с конфетами и печеньем. Я дерзил начальству и хорохорился, было это в тот же день, когда должна была состояться та самая читательская конференция в библиотеке им. Володарского, о которой писал Александр Николаевич. К шести часам он должен был подъехать к остановке метро «Новослободская» и ждать меня там.

На улице валил мокрый снег, было промозгло, друг мой выглядел плохо, был он совершенно болен, но встретил меня с братом в аэропорту. Уж сколько я его ни умолял не ездить, не встречать, он все равно являлся, стоял у железной оградки и, заметив меня, начинал:

— И чья же это папа приехала? ~ А когда я ворчал на него, отшучивался: Да что ж, Вик Петрович, такой редкий предлог из Москвы смотаться, на лес посмотреть, покурить в машине и на людей подивиться, позавидовать: летают вот куда-то, шевелятся, а тут сидишь как проклятый, корябаешь бумагу, таблетки глотаешь...

Я где-то и понимал его, и разделял его тоску по воле, по странствиям.

И вот, сидя в кабинете у главного редактора, все более тупея от болезненного и нудного разговора, я уже не столь думал о своем творении, сколь о больном человеке, который, не глядя на недуг, тащится из-за меня в какую-то библиотеку, стоит сейчас, поди-ка, на мокром снегу возле Новослободской.

И спросил я главного редактора, товарища Осипова Валентина Осиповича:

— Скажите вы мне на милость, что это такое? Все серые, даже худенькие романы и повести, напечатанные в журналах до и после меня, уже давно изданы, а мои повести вы сами называете хорошими и вот маете-маете мне и себе нервы?..

— Да потому они и изданы, что серы, стало быть, и бесспорны! — воскликнул главный редактор четко и в сердцах.

— Благодарю вас за откровенность! — сказал я и, бунтарски заграбастав из хрустальной вазы горсть конфет — для Александра Николаевича, ушел, зная, как меня снова будет бранить мой «суровый критик» за мягкотелость и уступчивость, а я ему с шуточками конфеток горсть... «Поскольку кончилась игра и унижение постыдно» — как сказал наш поэт-современник.

«Н-да! Живем! Творим! Изворачиваемся! А когда подыхать начнем — ведь и в самом деле стыдно будет за такое проститутство... Так что же? Не работать? Бросить всю эту волынку? Ах; если б это было возможно!» — И тогда, по уходе из издательства, терзали меня подобные мысли, да и сейчас не оставляют. Усталости добавилось и сил убыло, да появилась «стенобоязнь» — термин этот принадлежит художникам и означает он, что тот или иной художник стал бояться участвовать в выставках, выставляться напоказ. Не я один принадлежу к числу тех людей, которые под любым предлогом удерживают рукописи на столе и в столе, заранее зная, как их, эти рукописи; будут подозрительно читать, что в них потребуют править, убирать, обрезать, — и «Зрячий посох» давно бы уж был доработан, напечатан и освободил бы меня для другой работы, но «стенобоязнь» — это сила!

Ведь ни одна моя новая вещь, за исключением детских, да и то не всех, не проходила без задержек, придирок со стороны цензуры, без остановок, правок, доделок; и этот «опыт», знанье, что ожидает тебя впереди — «помощь» и «редактура», тебе навязанные, чаще всего уродующие произведение сокращением, дописыванием и латанием дыр на ходу, деформирующие мысль твою; доведение автора до того, что всякая радость первосотворения исчезает и взамен является чувство подсудимого, не знающего собственной вины, — неполноценности, обиды и враждебности к людям, тебя издающим, точнее, терзающим при издании, — все-все это с каждым годом убавляет работоспособность, ибо убавляется оптимизм художника, наполняется его сердце грузом горечи, сознанием бесполезности своего труда, значит, и бесплодности твоей жизни.

Ох, не зря годами ничего не печатают мои друзья-«деревенщики», так хорошо начавшие работать в литературе; некоторые из них и вовсе бросили писать или пишут нерегулярно, «для себя», в стол — кому это надо, хотел бы я знать на старости лет? Неужели до сих пор не понятно, что творческую мысль не остановить! Исказить можно, приглушить можно, довести ее, да и общественное сознание, до апатии можно — это уж было в России не раз, совсем недавно было, да, видно, ничему нас не научило.

Однако вот какая любопытная деталь из моей творческой жизни: издавался я и издаюсь всего больше в «Молодой гвардии», и не всегда легко, чаще даже наоборот, но совсем не случайно захотел издавать собрание сочинений именно в этом издательстве. Многое меня к этому подвигало, в том числе и такой вот уникальный документ, написанный тем же Валентином Осиповичем Осиповым, которому немало испортил я крови своим упрямством и петушистостью, и «документ» этот свидетельствует, что не одни авторы мучаются, чувство вины в душе носят и их издатели.

Дорогой Виктор Петрович!

Глубоко уважая Вас, посчитал своей естественной обязанностью сообщить Вам о своем переходе на другую работу — в журнал «Знамя» — пришло время и мне попрощаться с комсомолом (увы, годы!). Но мне хотелось бы надеяться, что наши творческие связи будут продолжаться. С чувством глубокой признательности за все, что Вы сделали для издательства, для меня, с самыми добрыми приветами, с надеждами на новые встречи.

Ваш В. Осипов.


Письмо Валентина Осиповича Осипова, в период написания этой книги работавшего директором издательства «Художественная литература», повторяю уникальный документ благородства и этической воспитанности. Не балуют и не баловали нашего брата письмами и вниманием ни писательские руководители, ни старшие писатели. Подхалимы и прихвостни не оставляют им, видно, времени для общения с нашим братом. Пример Максима Горького ничему их не научил.

За тридцать теперь уж с лишним лет работы в литературе я получил от старших писателей столько писем, что их не составит труда пересчитать: Константин Симонов, которому я послал свою первую московскую книжку, отозвался на нее большим и добрым письмом. Александр Чаковский, которому поглянулся рассказ «Ясным ли днем», напечатанный в «Новом мире», — написал об этом. Вадим Кожевников поблагодарил за сборник, который я составлял для Пермского издательства к 20-летию со дня окончания Отечественной войны и включил туда его рассказ «Март — апрель», да Михаил Алексеев написал личное письмо по поводу прочитанной им моей рукописи. Леонид Леонов прислал к полувековому юбилею поздравительную телеграмму и подписал книжку своей публицистики.

И как же мне не благодарить судьбу, которая послала мне так ко времени и такого умного и чуткого старшего друга, как Александр Николаевич Макаров.

Но ведь многим писателям судьба не сделала этого «подарка», и они живут и работают одиноко, варятся, как говорится, в собственном соку.

И встреч со старшими писателями, интересных, запоминающихся, не таких, когда тебя похлопают по плечу мимоходом или вяло пожмут руку и торопливо бросят: «Читал, читал. Недурно-с, совсем недурно-с...» — помчатся куда-то, тут же забыв о тебе и о том, что только что молвилось, а встреч, значительных для жизни и для работы, было не много, а раз — не много, думаю, самое место тут рассказать о них.

С Александром Трифоновичем Твардовским я встречался с глазу на глаз только один раз и проговорил всего пятнадцать минут.

Было это в конце пятидесятых или в начале шестидесятых годов, томно не помню, но помню, что тогда еще только начинались ныне ставшие модными, многолюдными выезды писателей и разных деятелей на периферию и в республики во главе с писательским, а иногда и цековским начальством — для «изучения жизни в глобальном и широком масштабе», как выразился недавно один речистый вождь Союза писателей, но если откавычить эту патетическую формулировку просто для показухи и коллективной пьянки. Нынче все это действо называется уже узаконенно и определенно — «выездные секретариаты», и даже тема придумывается, допустим, такая: «Человек труда и отражение его героической сущности в советской литературе».

Тот многолюдный пикник, о котором пойдет речь, был назван пышно форумом, и ребята-остряки переиначили его.

Многословное, шумное было представление и в самый разгар уборочной тяжелая стояла на Урале осень, снежная, но местные руководители и партийные работники вместо того, чтобы работать, приветствовали и поздравляли дорогих гостей, удостоивших чести их город. Такое же часто бывает и на больших стройках, на трассах и промыслах; тюменским нефтяникам порой нефть добывать некогда — все гости, гости, в особенности же достается ГЭСам, в частности, Красноярской и Саяно-Шушенской. Было дело: стихия разгулялась, на стройке сверхнапряжение, люди аварию предотвращают, а тут гости наседают — и титулованные, и от печати, и от союзов творческих...

Приезжал в Пермь на то знаменитое литпразднество и тогдашний первый заместитель главного редактора журнала «Новый мир» Александр Григорьевич Дементьев. Человек компанейский, разговорчивый, со стариковской снисходительной хитрецой, он сразу же стал душой нашей провинциальной творческой молодежи, и в отличие, допустим, от литвождей, которые и беседовать и кушать чаще всего изволили с партийным начальством, а с народом общаться посредством трибуны, Александр Григорьевич потихоньку-помаленьку узнавал, кто тут чего стоит, и днем-то маленько выпивал да народные песенки с нами попевал, а ночью изучал нашу продукцию, и, когда уезжал из Перми, в его потертом старом портфеле среди немногих рукописей лежали и мои три или четыре рассказа, на публикацию которых я особой надежды не питал, но уже и тем был приободрен, что вот «взяли», и не куда-нибудь, а в «Новый мир», к самому Твардовскому, который — слух шел по России — сам! лично! читал все!!! рукописи, поступающие в редакцию журнала.

Сейчас я уже не вспомню, зачем и почему оказался в Москве, вроде бы и по вызову журнала. Явился на Пушкинскую площадь, к заветной тяжелой двери рано поутру, не зная, что и редактор, и секретарь, и замы приходят в редакцию журналов не ранее двенадцати.

Какая-то сердобольная тетенька, вахтерша или уборщица, спросила: к кому я, зачем и, видимо, не первый я тут такой был и не последний, пригласила посидеть в полутемном коридоре, пока не появились сотрудники.

Я подтянул галстук на шее, штаны на брюхе, причесался, жду. Нет и нет моего Дементьева, кроме него я тут никого не знаю. Но журнал «Новый мир», кроме всего прочего, всегда отличался еще и журнальной этикой, привитой, как я теперь понимаю, деловым человеком Симоновым и укрепленной строгим Твардовским, — это я испытал на себе лично и в качестве безвестного автора, и в качестве уже широко печатающегося. Мимо меня раза два промелькнул моложавый, румяный мужчина с волнистой прической, и не то я ему надоел, глаза намозолил, не то ему жалко меня стало, может, в силу все той же редакционной этики, он наконец обратил на меня внимание и спросил:

— Простите, вы кого ждете?

Я поднялся со старого креслица, одернул пиджак и сказал, что Александра Григорьевича Дементьева.

— А вы откуда?

— Из Перми.

— И давно здесь?

— Сутра.

— Так ведь...

Скоро я оказался в кабинете, где стояло несколько старых столов, заваленных бумагами, папками, гранками. И сам кабинет был стар и мрачноват изза давней покраски и чего-то черного вокруг, видимо, древней отделки из черного дерева. Мне дали чаю. Принесла его та же тетенька, что приветила меня утром и сейчас вот ободряюще улыбнулась, вынув из кармашка фартука два кусочка сахара. А человек с волнистым чубом все носился по закоулкам и лестницам; бросив мне на лету: «Простите, сдача номера...», однако он не забывал обо мне, как оказалось, и скоро положил передо мною сцепленные скрепкой гранки:

— Вот ваши рассказы. Посмотрите. Что-то тут не то... Мы уже хотели их ставить в номер, но... Словом, надо поговорить...

Набраны были три рассказа из четырех, но в каком виде! Я уже печатался к той поре несколько раз в толстых журналах, испытал на себе редакционный произвол и бесцеремонность редакторов, однако такого...

Человек с волнистым чубом, еще более разрумянившийся от хлопот, беготни и забот, наконец рухнул в кресло за стол и сочувственно поглядел на меня:

— Ну что, удручены, расстроены?

Я покивал головой. Он набрал номер внутриредакционного телефона и позвал к себе редакторшу, фамилию которой не хочу здесь называть, ибо видел ее в «Новом мире» первый и последний раз. Я ее потом вообще нигде не видел.

Вошла женщина, тощая, коротко стриженная, неряшливо одетая, с цигаркой в зубах.

— Вот Астафьев, — указал на меня мужчина. — Тот самый.

— Н-на, — разомкнула обляпанные помадой губы редакторша и, вынув изо рта красный окурок, бросила его в пепельницу, под нос, как я догадался, своему начальнику.

— Может, вы побеседуете с автором?

— Беседовать? С автором? О чем?

— О рассказах.

— Это слишком смело сказано.

— Н-ну...

— Ну-ну, я уже набеседовалась насчет этих несчастных творений. Я сделала все, что могла. Может, вы сами продолжите ра-аботу с автором? Но, предупреждаю — это бэс-пэрс-пэктив-но! — и с этими словами дама удалилась.

И человек с волнистым чубом, и я, автор, смотрели в пол. Мы оба были унижены бесцеремонностью и подавлены напористым хамством.

— Вы это... не обращайте внимания.

Я ничего не мог ответить. Я и без нее, без этой дамы знал, что с суконным рылом забрался в калашный ряд, то есть в литературу, да вот еще в «Новый мир» занесло! Печатался в альманахе «Прикамье» и продолжал бы печататься, и «метром» бы стал, пусть и провинциальным, и хвалили бы меня в местных газетах, и никто «бэс-пэрс-пэктивно» не посмел бы сказать — там рука руку моет: ты похвалишь, тебя похвалят, и, глядишь, ни шатко ни валко идет литдело — плодятся книги, продолжаются «традиции».



Пришел Александр Григорьевич, обнял меня, по спине похлопал, раздеваясь, переглянулся с мужчиной, скользнул взглядом по гранкам, которые я держал в руках.

— Побеседовали, Алеша?

— Побесе-едовали! — махнул рукой Алеша.

— Прогонять надо ее, змеину.

— Давно пора. И этот тоже хорош, писать еще не научился, а уж лезет пальцем в чирей.

Я тогда не понял, о чем говорит Алеша, то есть второй зам. редактора, Алексей Иванович Кондратович, очень хороший и добрый, мужественный человек, с которым не раз мы потом беседовали, тепло общались, да и по сию пору в короткие и редкие встречи не отворачиваемся друг от друга.

В одном из рассказов, а он единственный только и мог называться рассказом, и его я впоследствии дотянул-таки и напечатал в столице, остальные попросту отложил и после некоторых доделок тиснул все в том же многотерпеливом «Прикамье», — была упомянута фамилия отрицательного персонажа, списанного с натуры, а так как «отрицательных» я и по сию пору писать ладом не научился, то было в той фигуре много сарказма, иронии и пр., пр., но толку и смысла было мало. По нынешнему рассуждению так и вовсе там путного ничего в этой жалкой фигурке не было, и надобности в ней не было, и выкинул я ее потом насовсем в литературный мусор. Но ведь смысл происходящего постиг я ой как не скоро. У фигуры той и фамилия была натуральная, еврейская, но плохие люди, гады, сволочи, продажные шкуры, ловкачи и рвачи по кем-то установленным и ревниво, даже болезненно соблюдаемым правилам должны носить в современной нашей литературе русские фамилии, ну, в крайности, украинские или белорусские. Но я ж еще работал по методу классицизма: что вижу, то и валю на бумагу, текущих «тонкостей» соцреализма не знал. Редакторша знала, вот и подвергла меня уничтожению. И поделом! Думай, что пишешь, понявши, научись так писать, чтоб все, даже отрицательные евреи, выглядели в твоих произведениях не только натурально, но и убедительно.

К двум часам в редакцию приехал Твардовский. Все как-то подтянулись, построжали. Александр Григорьевич забрал мои гранки, сказал: «Посиди», и они вместе с Кондратовичем ушли к главному редактору. Долго там были. Явились улыбающиеся. Александр Григорьевич пригласил меня с собой, в коридоре полуобнял и так вот, полуобнявши, ввел меня в большую, почти пустую комнату, скорее похожую на зал.

Я потом узнал, что у Твардовского в старом здании не было постоянного кабинета, и он мог оказаться в любой из комнат редакции. На сей раз он оказался в этой, большой, и, улыбаясь, шел мне навстречу, но я к месту прирос — смотрю на живого Твардовского и сам себе не верю.

Мне говорили после, что бывал он и зол, и нелюдим, и нетерпелив, и нетерпим, и резок с людьми, и отталкивающе ироничен. Но я же везунчик! Я попал к хорошему Твардовскому и хорошим унесу его образ в могилу, и сколько бы ни читал и ни слышал о нем худого, ничему не поверю. Этому неприятию худого в великих людях я научился среди людей и от людей.

Вот характерный пример: после утомительной осенней охоты лежали мы у костра на уральском разъезде Вереинском и ждали пригородный поезд. Человек нас пятнадцать собралось на огонь, и все чусовляне, всех я знал, и они меня тоже. Поезд опаздывал, темь наступила. Шел треп о том о сем, как вдруг на литературу перекинулся. Я тогда работал в газете «Чусовской рабочий», издал уже одну или две книжки в Перми и внимательно вслушивался в то, что говорит народ. Были здесь почти сплошь металлурги, и один из них, вальцовщик с мелкосортного стана, довольно начитанный, что-то прочел вслух из Некрасова, другой, не менее «начитанный», стал говорить о том, что все они, писатели, большие притворы, делают одно, да пишут другое. Вот тот же Некрасов картежник был, гуляка, бабу у друга своего отбил и увел...

— Это неправда! — твердо заявил вальцовщик.

— Так пишут же! В книжках.

— Мало что. Да мне сам Некрасов, приди он вот сюда, к костру, и справку с печатью принеси, что да, картежник, бабник, а я и ему не поверю, потому что во мне живет мой Некрасов. С детства живет! И он лучше всех людей на свете. Может, лучше того, какой был на самом деле...

Коротко и сильно пожав мне руку, Александр Трифонович отступил на шаг и внимательно на меня посмотрел. Какой выразительный и пристальный был у него взгляд, и глаза-то вроде белесые, круглые, но так много в них вмещалось! В тот день сверх всего светилось радушие во взгляде поэта, приветливость и желание делать добро, пусть и первому встречному, коим, к моему счастью, оказался я. А глубже и дальше лежала усталость, уже необратимая, понял я, усталость и печаль. И эта печаль проступала все явственней и ближе по мере того, как он вглядывался в меня.

— Воевали?

— Да.

— Где и кем?

— Солдатом. На Первом Украинском.

— Солда-атом!

— Он и сейчас ведет себя, как солдат в бою — не соглашается печатать заредактированные рассказы! — вступил в разговор Александр Григорьевич. — В «Новом мире»! — перешел он на привычный для него, несколько ироничный, самозащитный тон, который иной раз соседствовал и с ерничеством. — Ну, я пошел! — почувствовав мою и Александра Трифоновича неловкость, заторопился Дементьев.

Мы остались с Твардовским вдвоем.

Александр Григорьевич, видимо, позаботился о том, чтобы какое-то время нам не мешали и Твардовскому не звонили.

Я сел напротив Александра Трифоновича на стул, а он — в старое кресло с деревянной массивной спинкой, тоже крашенное черным или из черного дерева. Пиджак его висел на спинке, был он в чистой-чистой глаженой рубахе в светлую полоску, рукава рубашки были засучены до локтей, обнажая крупные крестьянские руки с утончившимися уже пальцами и чуть полноватыми предплечьями. Волосы, видимо утром только мытые, топорщились, были они тонкие, даже на взгляд мягкие, и, привычный на портретах, моложавый, с гладкой строгой прической вбок, был сегодняшний, пожилой, Твардовский с этим вольным седым волосом как-то ближе, доступней, родственней.

И хотя вид у него был деловой, чувствовалось его расположение к беседе, к общению, он не смотрел на ворох бумаг и на мои гранки, положенные сверху, не рукосуйничал, не хватался за телефон, он тихо расспрашивал меня про житьебытье и незаметно повернул разговор на войну.

— Да, это хорошо, что бывшие рядовые начинают писать. У них совсем нетронутый материал. Пишет о войне наш брат, военный журналист, офицеры, генералы, тыловые работники. Вы Быкова читали? Знаете?

— Читал. Но лично не знаком.

— И что же вам хочется написать о войне?

— Прежде всего хочется написать о запасных полках. Задать вопрос хочется — что это такое было? Зачем?

— Да-а! Запасные, запасные, — посмотрел куда-то в сторону Твардовский. Кормили там так и доводили до такого состояния людей, чтоб все они добровольно на фронт просились.

Заявление по тому времени не только откровенное, но и весьма смелое. Но это же Твардовский! Для него, понял я, состояние правды — естественная необходимость, его дыхание, его пища и суть жизни — ох какую силу духа, какое мужество надо, чтоб в наше время сохранить себя для правды! И хотя говорят, что раз солгавший уже не остановится, Твардовский и это смог, преодолел тяжкую, пусть и единственную ложь в своей жизни, когда, будучи молодым и удачливым поэтом, не заступился сразу за сосланных родителей, но, во искупление этой слабости, этого, столь обычного для тех времен, малодушия, тем самоотверженней боролся до конца дней, до последнего вздоха с ложью, и если литература наша хоть как-то и насколько-то продвинулась вперед, разрывая путы лжи, — пример Твардовского, его работа сыграли здесь и по сей день играют огромную роль.

Но мне иногда приходит в голову такая парадоксальная мысль: а не будь такой беды, такого нравственного проступка в жизни поэта, был ли бы он тем Твардовским, какого мы знаем? И отвечаю себе: нет, не был бы и уж наверняка не было бы самой горькой и самой чистой его поэмы «По праву памяти».

Испытание на прочность люди, прежде всего творческие, проходят не только закаливанием организма, но и ломкой его, перевоспитанием души.

25 страница6 января 2019, 13:08

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!