5.
Мертвая бабочка торжественно въезжала на спинах муравьиного эскорта в щель между бетонными блоками стены. Всюду жизнь, всюду смерть… Откуда здесь, в кромешной тьме, муравьи и тем более бабочки, пусть и мертвые?
Невозмутимую эту похоронную процессию он заметил в те несколько мгновений, когда его заволокли и бросили после допроса, не сразу заперев металлическую дверь. Они теперь не затрудняли себя подобными предосторожностями, справедливо полагая, что на таких ногах он вряд ли попытается куда-то уползти. Внесли, швырнули на пол, и, ударившись щекой, он увидел на уровне глаз в тусклом фонтанчике бетонной пыли: двойная колонна муравьев сосредоточенно и кропотливо везла на спинах роскошную мертвую капустницу: «Аида», въезд армии Радамеса в Фивы.
Его – он полагал – последний театр…
Кто это рассказывал, или приснилось (любимый педагог Кондрат Федорович, консерватория, Москва, было и такое в его жизни, – это он рассказывал?) – когда в застенках НКВД терзали Мейерхольда, тот мысленно твердил прописную истину: «Доминантсептаккорд разрешается в тонику… доминантсептаккорд разрешается в тонику…» – и ему становилось легче. Разве? Нет, никого не спасают мантры, когда тихо тлеют собственные пятки.
Впрочем, у каждого свои заветные мантры. В первые дни, после зверских допросов (капитан яхты правду сказал: они играли на всех инструментах), приходя в сознание, Леон пытался вызвать в памяти несколько финальных тактов «Ликующей Руфи». Ария Руфи – она мягко ложится на голос любого, даже средненького контратенора и поется раздольно и легко: там наверху всего лишь «ля» второй октавы:
Dove morirai tu, moriro anch’io e vi saro sepolta.
«Где ты умрешь, там и я умру…» (Это вряд ли, не дай тебе боже, моя любимая!)
Il Signore mi punisca come vuole,
se altra cosa che la morte mi separera da te.
Mi separera da te.
«Пусть то и то причинит мне Господь, и даже больше причинит, смерть одна разлучит меня с тобою…»
Пусть то и то причинит мне Господь… хм… довольно обтекаемый реестр пыток; к тому же вряд ли эти человеческие забавы проходят по божественной ведомости.
Да и глубоко, Господи, сверху не разглядеть, сквозь все-то слои бетона. Поглубже ада станет… Интересно, в какой круг поместил бы Данте эти сменяющие друг друга темницы?
Его перевозили с места на место по ночам, в наручниках, крепко завязав глаза. Несколько раз тащили длинными подземными туннелями: он определял это по затхлому холодному запаху бетона, промозглому холоду и утробному эху. Значит, правда, что у «Хизбаллы» в Ливане такая же разветвленная подземная паутина, как и у «Хамаса» в Газе. В первые дни его перевозили, опасаясь неизвестно чего, и на новом месте всегда поджидал новый, полный сил следователь, который принимался разрабатывать свою версию:
– Ты работаешь на американцев? Ты работаешь на израильтян?
– Я певец… откройте «Википедию»… откройте «Ютьюб»…
В глазах у Леона – в те дни, когда получалось их разлепить, – рябило от пятнистой камуфляжной формы. Со временем попривык и даже стал кое-кого различать. Прояснились трое – вероятно, приставленные его сторожить, кормить, таскать на допросы и перевозить из одной дыры в другую. Самый молодой из них, Абдалла – маленький, востренький, с рваной речью заики, чем-то напоминал Кнопку Лю – и в руках все тот же «калашников», что гордо реет на их желтом знамени. Вторым был брезгливый верзила Джабир; неизвестно, как его занесло в эти бравые ряды: у него всегда что-то перевязано – палец, запястье, лодыжка… Леон подозревал, что это уловка такая. Джабир выполнял все, что приказывал ему старший, Умар, тот, кто единственный немного говорил по-английски, но по лицу видно было, как верзила брезговал Леоном, всегда сочащимся какой-нибудь сукровицей, – вонючим, с бородой, заскорузлой от крови, с дико отросшей гривой.
В этот бетонный мешок (вероятно, подвал под одним из домов или мечетей в одной из деревень долины Бекаа – оплота боевиков «Хизбаллы») его перевезли некоторое время назад, и по тому, что уже два дня не волокли на допросы, он понял, что спектакль катит к финалу. Долго он вил эту нить, но когда-нибудь все кончается… Штука была в том, чтобы выдавать крошки бесполезной для них правды в самое нестерпимое мгновение пытки, когда еще хочется остаться в живых; ибо сразу за этим следует миг-оборотень, нестерпимая алчба смерти, когда даже пытатели устают от допроса и могут не выдержать – пристрелить или полоснуть по горлу ножом. Дьявольский дебет-кредит, мучительный приход-расход; точка равновесия душераздирающей боли…
Впрочем, как учил их инструктор: боль от пыток притупляется. Верно, притупляется… Но Леон громко верещал, он криком пел, так что этизатыкали уши и иногда не выдерживали, били отчаянно, чтобы он потерял сознание, замолчал, подох… а забытье, отключка, небытие – было счастьем.
Он уже прошел многие стадии. Сначала пустился в простейшее: плакал, умолял, клялся, просил минутку передышки – что взять с артиста. Тут не следовало переигрывать: безусловно, те, на яхте, передали этим в подробностях, как он за пятнадцать секунд отключил двух бугаев Гюнтера и прикончил в воде его самого. Так что артист-пидар тут не канал.
Затем пришли самые страшные мгновения первого физического воздействия, первой пытки, когда все твое нутро вопит, не веря, что это на самом деле, что это происходит с тобой, длится и длится, и возвращается к пронзительному истоку немыслимой боли; что другие люди совершают с тобой такое… Вслед за тем наступила стадия, которой психологи давно уже дали название «стокгольмский синдром», – несколько омерзительных дней бесконечной жалости к себе, а также к этим несчастным парням, у которых просто нет выхода, ибо они суть и есть ты сам, только в других обстоятельствах, и так далее…
Именно жалость к себе и доверчивая любовь к палачам была чревата самой большой ошибкой, самой бесповоротной бедой: если б вдруг, не выдержав, он закричал-заговорил по-арабски, не просто отождествляя себя с мучителями, но еще и вливаясь в них всею кровью, всей жаждой выжить, остаться и быть – пусть и с ними, здесь, навсегда!
Вот тогда все действительно закончилось бы в считаные дни.
Спасал его неизменно Артист, тот самый, что всю жизнь властно правил его личностью и ни разу еще не подвел. Именно Артист в последнюю минуту твердо говорил ему: «Стоп! Это – театр, это просто очередная роль; ты выучил свою партию, и другой в этом спектакле у тебя быть не может. Так допой, доиграй свою партию до занавеса».
Тогда он просто входил в образ: это пьеса такая, говорил он себе, подбирая большим пальцем струйку крови изо рта, из носа, – модерновая опера мудака-экспериментатора, поставленная другим мудаком-экспериментатором, явным мазохистом: на сцене пытают, добиваясь от главного героя бог знает чего, демонстрируя бывалому зрителю «весь вопиющий ужас вонючих дыр нашего мира». И поскольку партия героя мелодически и гармонически должна соответствовать замыслу режиссера, ждать от актера человеческих звуков не приходится. И он вступал…
Здесь было сухо. То есть, конечно же, сыро и темно, и постоянно кружила над ним назойливая вонь его собственного паленого мяса… Но по крайней мере он не валялся среди луж крови и нечистот предыдущих обитателей несметных темниц этой подземной страны. Лежал щекой на холодном бетоне, время от времени уплывая в разверстые декорации золоченых ворот древнеегипетских Фив, и слышал собственный голос, прерываемый быстрым топотом крысиных лапок…
Пока они не поняли, что крысы почему-то не пугают его и почему-то не желают его грызть, они бросали его голым в простой, но остроумный зиндан: спускали на веревке, завязав лишь полотно на животе, чтобы твари не выгрызли внутренности.
Пусть то и то причинит мне Господь…
Это дух белой крысы Буси, убиенной за Леона, вступился за него на просторах крысиного рая? Он с ними шептался, с крысами, иногда тихо им пел. Кое-кто из них приближался и обнюхивал его: крупные шелковистые животные с щекотливыми веревками длинных хвостов. Странно: ни одна не укусила ни разу, что произвело на ребятушек, особенно на Абдаллу, убойное впечатление. Может, он – шайтан? Может, крысы его боятся? Может, его поганое мясо отдает Геенной! Много идиотских предположений выслушал Леон, сидя мешком у стены, свесив голову и пряча лицо – если позволяли сидеть они и позволяло сидеть истерзанное тело – или валяясь у них под ногами. Ни в коем случае не показать, что ты понимаешь каждое произнесенное слово. Арабский брат (бурный поток арабской, без акцента, речи – новая легенда, новая история, которую следует из пленного вытянуть, задокументировать и передать в Центр, а значит, продлить его жизнь еще на какое-то количество дней) – это будет последней версией, последней ниточкой, прибереженной на последние минуты перед расстрелом, повешеньем, сожжением, отрезанием головы или что там еще следует по ихнему прейскуранту казней.
Приходя в сознание, он молча пел (связки все равно работают), молча распевался «Ликующей Руфью». В удобном для распевки эпизоде на минуту и двадцать секунд зашифрован рабочий библейский артефакт: «Пусть то и то причинит мне Господь…» шло на глубоком крещендо, последняя же фраза: «Смерть одна разлучит меня с тобою!» завершалась не в минорно-уменьшенных или терпких гармониях, как того, казалось бы, требовал трагический текст, а возносилась к небесным эмпиреям в жизнеутверждающем мажоре, да еще на фортиссимо: финал-апофеоз!
Слава богу, горло они не трогали: пленный должен говорить. И еще повезло: когда на первом же настоящем допросе двое поволокли его на кучу тряпья в углу комнаты, один из его охранников, старший, Умар, крикнул: «Эй! У этих артистов СПИД у всех, поголовно!»
И – сработало! Его швырнули на пол и принялись остервенело избивать ногами, целя ботинками в пах… Тогда он заплакал в первый и последний раз – от облегчения, сворачиваясь креветкой, вопя и радуясь дикой боли; любой дикой боли, только не той, о ликующая Руфь…
* * *
Айи не было, ее не существовало – она осталась плыть где-то там, в оцепенении своего скульптурного сна, грудками вверх, под парусами своих соболиных бровей – как облако плывет на небе, отныне для него не существующем.
Айю он себе запретил – с той минуты, когда всесторонне отрабатывалась и на всех его членах обрабатывалась легенда одержимого местью жениха. И то сказать: держался он на ней немало. Впрочем, скоро упустил счет времени, когда провалялся без памяти незнамо сколько после особо пристрастного допроса с участием Чедрика. Этот сопровождал его всюду и лютовал без всяких границ. Это он яростно выплюнул: «Ложь!» – на осторожно и убедительно сыгранную Леоном историю насилия над девочкой…
– Он лжет! – крикнул, стиснув, как от боли, лошадиные зубы. – Гюнтер не интересовался бабами!
– Ну конечно, – не поворачивая головы, с издевкой отозвался старший из них, Умар. – Тобой, только тобой он интересовался… – И головорезы в комнате невольно заржали: так нелеп был громила Чедрик в образе возлюбленной.
Тогда Леон впервые почувствовал, что местные ненавидят и презирают Чедрика, считают его обузой, которую вынуждены терпеть, проклятым надоедалой, соглядатаем, присланным из Тегерана.
В первое время из Центра приезжали, сменяя друг друга, несколько человек; тогда допросы ужесточались, до обмороков, до обильных кровотечений, до нескончаемого нутряного стона: сдохнутьсдохнутьсдохнутьсдохнутьсдо-о-о-о-о-о-о-о!!!..
– На кого ты работаешь? На американцев? На израильтян? На-кого-ты-работаешь?!
Я артист, шептал он разбитыми губами, я певец… Откройте «Ютьюб»… откройте «Википедию»…
– Кто послал тебя убить Гюнтера Бонке? Кто-послал-тебя-убить-Гюнтера-Бонке…
Мне плевать, кто был этот мерзавец Гюнтер… Я мстил за невесту… я певец, вот… послушайте…
– Заткните кто-нибудь его канареечную глотку! Я не могу больше слышать этот визг!
– Его надо заткнуть с другого конца, тогда он запоет по-настоящему…
– Вот ты и затыкай, халлас![22] Лично я обойдусь без французского СПИДа…
Мастера допроса менялись от перемены географии, но рабочая группа – Умар, Абдалла и Джабир – сопровождали его всюду. И если выпадали дни, когда ни один из серьезных людей не являлся по его душу, святая троица ловила кайф: карты, наргиле, травка… забывая, правда, кормить его.
Леон подозревал, что его давно бы оставили в покое, приберегая на обмен, как они это делали с остальными пленниками, если бы не безумный Чедрик. Все слышали, исступленно твердил тот, что Гюнтер кричал: канарейка – разменная монета! Что это значит?! Он что, его знал?! Гюнтер не сможет уже ответить – значит надо выжечь, выколотить правду из канарейки!
…Из того, что время от времени в очередной бетонный или земляной ад к Леону спускался некто, внимательно осматривавший его раны и делавший толковые перевязки (у всех местных группировок были прикормленные врачи, и зачастую хорошие врачи: кто-то же должен оперировать, перевязывать и выхаживать раненых боевиков), Леон заключил, что его намерены придержать на всякий случай, дабы выяснить, на сколько может потянуть подобный странный товар. Будь он просто очередным иностранцем, журналистом, сотрудником какой-нибудь миссии, да просто певцом, случайно угодившим им в лапы, они бы сами через посредника пытались выйти на представителей Франции или на Красный Крест – на любую организацию по обмену или выкупу пленных. Но Чедрик, Чедрик, маниакально преданный памяти хозяина, – он неустанно доказывал, что из Леона далеко не все выколотили. И сам брался за «разговор», отлично владея всеми их адскими инструментами допроса, пока местные не вмешивались, не давая ему прикончить Леона – чего, конечно, страстно великан желал, но и опасался: такое мощное развлечение, такой чудесный допинг вдруг оборвется со смертью канарейки? Ну нет – ведь дохлые канарейки не поют.
Порой чудилось: потеряв хозяина, Чедрик прилепился к нему, Леону, в извращенном стремлении служить хотя бы таким образом: пытая.
* * *
Все свободное время охранники резались в карты. Иногда в «басру», но чаще в наиболее распространенный в Ливане «тарнииб». Карточные игры, как и другие особенности игорной индустрии Ближнего Востока, Леон неплохо знал по служебной необходимости: когда-то в рамках спецоперации против галилейских арабов, причастных к трансграничной наркоторговле, он месяца два проработал барменом в популярном Casino du Liban в Джунии – портовом и курортном городке в десяти километрах от Бейрута.
Ливанских торговцев, как обычно, контролировала «Хизбалла», в частности, один тип из Мардж-Аюна: он готовил каналы для переправки в Израиль не только наркотиков, но и оружия, время от времени захаживая в Casino du Liban.
(Леона звали тогда Абдулазиз абу Бодрос, был он подданным Иордании, родом из деревни под Аккабой. Знал там, само собой, каждый камень и все время сбивался на иорданский диалект. Он всем улыбался: бар казино был идеальным местом «поговорить-послушать», особенно когда после выигрыша развязывались языки.)
И легенда его в тот раз была предельно проста: приехал к двоюродному брату, тот и пристроил его в хорошее место.
(Двоюродный братец был первоклассным агентом, впоследствии заработавшим от конторы вольную, – на редкость удачная судьба, если не считать того обстоятельства, что для вольной ему пришлось угодить под машину и навеки остаться инвалидом.)
Так вот, по отдельным репликам Леон определил, что играют в «тарнииб» и что Чедрика принимают в игру четвертым – именно в этом качестве он еще ими терпим.
А через несколько недель Леон понял, что один из парней, психоватый заика Абдалла, задолжал Чедрику огромную сумму в ливанских лирах – в переводе на американские доллары что-то около трех тысяч.
…В связи с чем у него возникла навязчивая мысль: не задумают ли ребятушки кому-то втихую его перепродать, тем более что за последние недели допросы (если не считать постоянно пылающей ненависти-страсти Чедрика) случались все реже.
Такое здесь бывало: группировки боевиков приторговывали пленными. Но тогда возникала опасная вероятность оказаться в руках совсем уже отпетого сброда, падкого на деньги.
Навозные тучи отпетого сброда летали по просторам Ливана, Ирака и Сирии без всяких границ. Просчитавшись в торговле, сброд церемониться не станет: если правительства или правозащитные организации не желают «вступать в переговоры с террористами», несчастному заложнику просто и элегантно сносят кумпол – разумеется, запечатлев кровавую забаву на видео: как же без прогресса…
Иногда, в спокойные дни Леона охватывала безумная надежда: не может такого быть, чтобы кто-то из своих не работал сейчас над его освобождением! Выжил же Натан, вернулся же он домой… Только бы голос остался, Господи, сохрани мне голос!
И легко, вдохновенно принимался выстраивать ходы: то письмо, посланное им на адрес Шаули, – неужто оно не дошло? Да нет, непременно дошло и прочитано. Так что же – его прокляли? Стерли его имя со скрижалей конторы? В это он не верил, если только… если только жив Натан Калдман.
В том, что Айя сделала все, как он велел, у Леона и сомнений не было. Он доверял ей, как себе самому. Умная, рисковая, наученная этим миром по самое не могу, – она была его женщиной; женщиной его жизни.
И не ее вина, что, скорее всего, эту жизнь им не доведется прожить…
