Озвучивание не поддерживается в этом браузере
~СЕРЕНАДА НА КЛАРНЕТЕ~
Наконец наше свидание состоялось. Я встретил Джулию рядом с ее студией в Кройцберге. Я хотел взглянуть на ее работы, но она мне не позволила. И мы отправились обедать в место, которое называлось «Австрия».
«Австрия» — это что-то вроде охотничьего домика. Стены увешаны пятьюдесятью или шестьюдесятью оленьими рогами. Все они выглядят уморительно и кажутся маленькими, словно принадлежали животным, которых можно было убить голыми руками. В ресторане царил теплый сумрак, а деревянная обшивка стен создавала уют. Я бы точно испытал антипатию к любому, кому не понравилось бы это место. Джулии оно понравилось.
— Если ты не хочешь показывать мне свои работы, — сказал я, когда мы устроились, — может, хоть скажешь мне, чем ты занимаешься?
— Фотографией.
— Полагаю, ты не захочешь мне рассказывать, что именно ты снимаешь?
— Давай сначала выпьем.
Джулии Кикучи тридцать шесть лет. Выглядит она на двадцать шесть. Она невысокого роста, но при этом не кажется коротышкой и не комплексует по этому поводу, не будучи при этом вульгарной. Она занималась медициной, но бросила это занятие. После несчастного случая на эскалаторе ее правая рука несколько деформирована, поэтому ей трудно долго держать камеру.
— Мне нужен помощник, — говорит она. — Или новая рука.
Ее ногти не поражают идеальной чистотой. Более того, я никогда не видел таких грязных ногтей у столь симпатичных особ.
Грудь Джулии производит на меня такое же впечатление, как и на любого другого с тем же уровнем тестостерона, что и у меня.
Я перевожу Джулии меню, и мы делаем заказ. Нам приносят блюдо с вареной говядиной, миски с подливкой и краснокочанной капустой и клецки размером с бейсбольный мяч. Мы делимся своими впечатлениями о Берлине и говорим о различиях между европейскими странами. Джулия рассказывает о том, как ее заперли с ее приятелем в барселонском ботаническом саду на ночь. «Ну вот, начинается, — думаю я. — Вот и первый бывший любовник. Вскоре последуют и остальные. Они будут толпиться вокруг стола, рассказывая о своих недостатках, пристрастиях и коварстве. После чего меня попросят представить свою собственную разрозненную коллекцию». И вот тут-то мои знакомые обычно допускают ошибку. Я не могу представить им необходимое количество сведений. У меня нет их в том объеме, какой должен быть свойствен человеку моего возраста. Женщины быстро начинают это ощущать, и у них появляется странный вопросительный взгляд. И тогда я ухожу еще до того, как успевают подать десерт.
Однако с Джулией все иначе. Барселонский приятель, возникнув на мгновение, тут же исчезает, и больше за ним никто не появляется. И уж точно не потому, что их не было. Просто Джулия не занимается охотой на мужчин, поэтому ей незачем брать у меня интервью.
Мне нравится Джулия Кикучи. Она мне очень нравится.
Поэтому я начинаю задавать ей свои обычные вопросы. Чего она хочет? Как она отреагирует если?… Не сказать ли ей? Нет. Слишком рано. Мы даже еще не целовались. А пока мне надо сосредоточиться на другом романе. Да, на другом.
Мы возвращаемся к летнему вечеру 1944 года. Теодора Зизмо, которую все зовут Тесси, делает себе педикюр. Она сидит на кушетке в пансионе О'Тул, положив ноги с ватными валиками между пальцев на подушку. В комнате полно увядающих цветов и дамской всякой всячины — флаконы с косметическими средствами и ароматическими веществами, теософские книги, коробки из-под шоколадных конфет с пустыми фантиками и баночки с отвергнутыми кремами. Пространство рядом с Тесси выглядит более опрятно. Ручки и карандаши аккуратно стоят в стаканчиках. Между купленными ею на распродажах романами торчат медные разделители книг, украшенные изображениями Шекспира.
У Тесси Зизмо ноги четвертого с половиной размера, бледные, с голубыми прожилками и кроваво-красными, как павлиний глаз, ногтями. Она придирчиво их рассматривает, и в этот самый момент на ноготь ее большого пальца садится комар, привлеченный запахом лосьона, и тут же прилипает к лаку.
— О черт! — восклицает Тесси. — Проклятые насекомые! — И, убрав комара, она снова берется за работу.
Именно в этот вечер в разгар Второй мировой войны и начинается наш роман. До его первых тактов остается всего несколько минут. И если вы прислушаетесь, то услышите скрип открывающегося окна и щелчок нового загубника, который вставляется в мундштук. И вот уже близится музыка, с которой все началось и благодаря которой на свет появился я. Однако прежде чем включить ее на полную мощность, позвольте мне рассказать вам, что произошло за предшествующие одиннадцать лет.
Во-первых, был отменен сухой закон. В 1933 году восемнадцатая поправка была отменена двадцать первой, что было ратифицировано всеми штатами. И на съезде американского легиона в Детройте Джулиус Стро самолично распечатал золотую бочку богемского пива. Президент Рузвельт сфотографировался с бокалом коктейля в Белом доме. А на Херлбат-стрит мой дед Левти Стефанидис снял со стены шкуру зебры, закрыл свой подпольный бар и снова поднялся на свет божий.
На скопленные с помощью автомобильной эротики деньги он купил дом на Пингри-стрит, рядом с Гран-бульваром, и организовал новую «Зебру» в самом центре оживленной торговли. Поднявшись на поверхность земли, салон превратился в гриль-бар, и я еще помню расположенные рядом с ним заведения: салон оптики А. А. Лаури с неоновой вывеской в форме очков и «Нью-йоркскую одежду», в витрине которой я впервые увидел обнаженные манекены в позах страстного танго. Кроме этого там были «Деликатесное мясо», «Свежая рыба» Хагермозера и салон модельных стрижек. А на углу располагался бар деда — узкое одноэтажное здание с деревянной головой зебры, нависавшей над тротуаром. По вечерам ее абрис высвечивался мигающими красными неоновыми огнями.
Клиентуру деда в основном составляли рабочие автозаводов, заходившие сюда после окончания смены, а порой и до ее начала, что тоже случалось нередко. Левти открывал бар в восемь утра, и уже в половине девятого все места были заняты желающими замутнить собственное сознание, перед тем как встать к сборочному конвейеру. Разливая пиво, Левти узнавал обо всех городских новостях. В 1935 году его посетители отмечали образование профсоюза работников автомобильной промышленности. А через два года они проклинали вооруженных охранников Форда, избивших их руководителя Вальтера Ройтера в «схватке на эстакаде». Дед предпочитал сохранять нейтралитет. В его обязанности входило слушать, кивать, наливать и улыбаться. Он ничего не говорил и в 1943 году, когда разговоры в баре начали приобретать неприятный оттенок. В одно из августовских воскресений на Белль-Айле между черными и белыми начались драки. «Какой-то ниггер изнасиловал белую женщину, — сообщил ему посетитель. — Теперь они все заплатят за это, вот увидишь». К понедельнику расовое противостояние приобрело еще более широкий размах. И когда в бар вошла группа, похвалявшаяся тем, что до смерти забила какого-то негра, дед отказался их обслуживать.
— А почему бы тебе не свалить отсюда к себе на родину? — в ярости заорал один из пришедших.
— Потому что это моя страна, — ответил Левти и тут же подтвердил это чисто американским поступком — нагнулся под прилавок и достал оттуда револьвер.
Но все эти конфликты уже ушли в прошлое, и теперь Тесси делала себе педикюр в настроении, омраченном куда более серьезным конфликтом. В 1944 году все автомобильные предприятия Детройта приступили к переоснащению. Вместо седанов с конвейеров Форда начали сходить Б-52. А Крайслер приступил к выпуску танков. Промышленники наконец нашли средство от стагнации производства — войну. Автомобильный город, который еще не получил название Мотогорода, стал в это время «арсеналом демократии». И вот в пансионе на бульваре Кадиллака Тесси Зизмо, делая себе педикюр, слышит звуки кларнета.
Во влажном воздухе плывут звуки величайшего хита Арти Шоу «Начнем с флирта». Белки замирают на телефонных проводах и прислушиваются к музыке, настороженно склонив головы. От дыхания кларнетиста трепещут листья на яблонях и начинает вращаться петушок на флюгере. Плывущая тема с четким ритмическим рисунком поднимается над викторианскими садами, увитыми плющом изгородями и парадными подъездами, перелетает через забор в задний двор пансиона О'Тул, скользит между дорожками кегельбана и забытыми крокетными молотками, взбирается по кирпичному фасаду, минуя окна бездельничающих и почесывающихся холостяков (если не считать мистера Данеликова, составляющего шахматные задачи), — лучшая запись Арти Шоу, которая до сих пор звучит на всех радиостанциях, настолько живая и одухотворенная, словно она служит доказательством правоты Америки и гарантирует победу союзникам, — и вот наконец мелодия просачивается через окно Теодоры, обмахивающей лак на своих ногтях. При первых же звуках моя мать поворачивается к окну и улыбается.
Музыка исходит не от кого иного, как от набриллиантиненного Орфея, живущего по соседству.
Двадцатилетний студент Мильтон Стефанидис в форме бойскаута стоит у окна своей спальни, проворно перебирая клапаны кларнета. Голова поднята, локти разведены, правая нога в брючине цвета хаки отбивает ритм; он поет свою любовную песнь со страстью, которая к тому моменту, когда я обнаружил этот пыльный инструмент через двадцать пять лет на чердаке, уже окончательно потухла. Мильтон был третьим кларнетом в оркестре Юго-восточной старшей школы. На школьных концертах он играл Шуберта, Бетховена и Моцарта, но теперь, закончив школу, он мог позволить себе то, что ему нравилось, а именно свинг. Он во всем подражал Арти Шоу. Он копировал его неустойчивую раскованную позу, словно сила его исполнения и вправду мешала ему удержаться на ногах. И сейчас, стоя у окна, он с каллиграфической точностью повторял рисунок Шоу, то опуская кларнет, то обводя его по кругу. Он направлял блестящий черный инструмент в сторону соседнего дома, а еще точнее — на окно третьего этажа, в котором виднелось бледное, робкое и близорукое женское лицо. Деревья и телефонные провода заслоняли ему вид, и все же он различал ее длинные темные волосы, которые блестели так же, как его кларнет.
Она сидит неподвижно. Кроме улыбки, ничто не говорит о том, что она его слышит. И в соседних дворах люди продолжают заниматься своими делами, не обращая на серенаду никакого внимания. Соседи поливают клумбы и засыпают корм птицам, дети ловят бабочек. Мильтон заканчивает песню, опускает инструмент и, улыбаясь, выглядывает из окна, после чего начинает все с самого начала.
Дездемона, принимающая внизу гостей, слышит кларнет своего сына и испускает глубокий вздох в той же тональности. Уже сорок пять минут у них в гостиной сидят Гас и Георгия Василакис со своей дочерью Гайей. В блюде с конфитюром из лепестков роз отражаются отблески от стаканов с вином, которое пьют взрослые. Гайя пьет тепловатое имбирное пиво. На столе стоит открытая коробка с масляным печеньем.
— Ну и что ты скажешь, Гайя? — подкалывает ее отец. — Оказывается, у Мильтона плоскостопие. Это тебя не расхолаживает?
— Папа! — смущенно восклицает Гайя.
— Лучше иметь плоскостопие, чем оказаться сбитым с ног, — замечает Левти.
— Это верно, — соглашается Георгия Василакис. — Вам очень повезло, что Мильтона не возьмут в армию. Я, например, совсем не считаю это позором. Не знаю, что бы со мной было, если бы мне пришлось отправлять сына на войну.
— Мильти скоро спустится, — то и дело повторяет Дездемона, похлопывая Гайю Василакис по колену. Она произносит это с первой минуты появления гостей. И делает это каждое воскресенье в течение уже полутора месяцев, обращаясь не только к Гайе, но и к Джине Даймонд, приходившей неделю назад, а также к Вики Логафетис, бывшей двумя неделями ранее.
Дездемоне только что исполнилось сорок три года, и, как все женщины этого поколения, она считала себя уже старухой. Ее волосы подернулись сединой. Она стала носить очки в золотой оправе, которые слегка увеличивали ее глаза и придавали ей еще более испуганный вид. Не покидавшее ее чувство тревоги, которое еще больше усиливалось доносившейся сверху музыкой, снова стало вызывать у нее приступы учащенного сердцебиения. Теперь они происходили каждый день. Однако это не мешало Дездемоне оставаться сгустком энергии: она постоянно что-то готовила, мыла и баловала своих и чужих детей, изъясняясь на пределе своего голоса и повсюду внося шум и жизнелюбие.
Несмотря на корректирующие линзы, мир продолжал оставаться для моей бабки расфокусированным. Дездемона не могла понять, из-за чего ведется война. Единственной страной, пославшей свои корабли для спасения беженцев из Смирны, была Япония. И моя бабка сохраняла к ней чувство глубокой благодарности. И когда вокруг начинали говорить о коварном нападении японцев на Пёрл-Харбор, она только восклицала: «Не надо мне рассказывать о каком-то острове посреди океана. Этой стране что, не хватает собственной земли, что ей еще и острова все надо захватить?» И половой признак Статуи Свободы ничего для нее не менял. Все здесь было так же, как везде, — мужчины и их войны. К счастью, Мильтона не взяли в армию. Вместо того чтобы отправиться на войну, он ходил в вечернюю школу, а днем помогал в баре. Единственной его униформой оставался костюм бойскаута, отряд которых он возглавлял и время от времени вывозил в походы на север.
По прошествии пяти минут, в течение которых Мильтон так и не появляется, Дездемона извиняется и поднимается наверх. Подойдя к спальне Мильтона, она останавливается и хмурится при звуках доносящейся оттуда музыки, затем без стука распахивает дверь и входит внутрь.
Мильтон самозабвенно играет, стоя у окна. Его бедра непристойно покачиваются, губы ярко блестят. Дездемона пересекает комнату и захлопывает окно.
— Пойдем, Мильти, — властно произносит она. — Гайя ждет внизу.
— Я занимаюсь.
— Заниматься будешь позже, — и она, прищурившись, всматривается в пансион О'Тул. Ей кажется, что она видит, как в окне третьего этажа мелькает темная головка, но с уверенностью утверждать она этого не может.
— Почему ты всегда играешь у окна?
— Потому что мне жарко.
— Что значит жарко? — с тревогой в голосе спрашивает Дездемона.
— Жарко от игры.
Дездемона фыркает.
— Пойдем. Гайя принесла тебе печенье.
Бабка в течение уже некоторого времени догадывается о растущей близости между Мильтоном и Тесси. Она замечает, как Мильтон на нее смотрит, когда та приходит с Сурмелиной на обед. Подросшая Зоя всегда была лучшей подругой Тесси. Но теперь с ней качался на качелях именно Мильтон.
— Почему ты больше не гуляешь с Тесси? — спрашивает Зою Дездемона.
И та отвечает чуть обиженно:
— Она занята.
Именно это и является основной причиной возобновления сердечных приступов у моей бабки. После всего, что она сделала, чтобы искупить свой грех, после того, как она превратила свое замужество в арктическую пустыню и позволила хирургу перевязать свои фаллопиевы трубы, кровосмешение не желало прерываться на ней. И поэтому моя бабка в ужасе снова взялась за дело, которым уже однажды занималась с весьма сомнительными результатами. Дездемона опять взяла на себя роль свахи.
С воскресенья до воскресенья перед парадным входом дома на Херлбат-стрит, как когда-то в Вифинии, проходила череда девушек брачного возраста. Отличие заключалось только в том, что их было больше, чем тех, внешность которых до бесконечности разнообразила Дездемона. В Детройте у нее был больший выбор. Девушки с мягкими грудными и скрипучими голосами, толстушки и худышки, инфантильные особы с кудряшками и преждевременно состарившиеся серьезные девицы, работавшие секретаршами в страховых конторах. Здесь были Софья Георгопулос, приобретшая странную походку после того, как случайно наступила на угли и сожгла себе стопы в одном из походов, и Матильда Ливанос со скучающим видом красотки, которая настолько пренебрегала Мильтоном, что даже не мыла голову перед приходом. Они приходили неделя за неделей, поощряемые родителями или вопреки их воле, и неделя за неделей Мильтон Стефанидис, извинившись, поднимался в свою спальню и принимался играть на кларнете.
И теперь, подгоняемый Дездемоной, он был вынужден спуститься вниз и взглянуть на Гайю Василакис. Она сидела между родителями на пышном диване цвета морской волны — крупная девушка в белом платье с гофрированной юбкой и рукавами «фонариком». На ногах были тоже гофрированные короткие белые носочки, которые почему-то напомнили Мильтону кружевную накидку на мусорное ведро в ванной комнате.
— Господи, сколько значков! — восклицает Гас Василакис.
— Мильтону нужен еще один, и тогда он станет Орлиным скаутом, — замечает Левти.
— Это в какой дисциплине?
— По плаванию, — отвечает Мильтон. — А плаваю я как кирпич.
— Я тоже плохо плаваю, — с улыбкой замечает Гайя.
— Мильти, возьми печенье, — настойчиво предлагает Дездемона.
Мильтон смотрит на коробку и берет печенье.
— Гайя сама их испекла, — добавляет Дездемона. — Тебе нравится?
Мильтон задумчиво жует, а потом выбрасывает руку в бойскаутском приветствии.
— Я не могу лгать, — сообщает он. — Печенье так себе.
Можно ли себе представить что-нибудь более немыслимое, чем любовный роман собственных родителей? Можно ли себе представить этих двух вышедших в тираж игроков стоящими на стартовой прямой? Я не могу вообразить своего отца, которого на моей памяти возбуждало только понижение процентной ставки, юнцом, страдающим от безжалостных мук плоти. Я не могу представить себе Мильтона лежащим на кровати и мечтающим о моей матери так же, как потом буду мечтать я о Смутном Объекте. Я не представляю себе Мильтона пишущим любовные письма, а после прочтения «Скромницы» Марвелла даже любовные стихи. Мильтона, соединяющего метафизику Елизаветинской эпохи с ритмическим стилем Эдгара Бергена:
Ты столь прекрасна, Тесси Зизмо,
Как вся победа над фашизмом
Которой ждут все пацаны,
А значит всех прекрасней ты.
Даже глядя назад всепрощающим дочерним взором, я вынужден признать, что мой отец никогда не был привлекательным. В восемнадцать он был болезненно худым прыщавым юношей чахоточного вида. Под скорбными глазами висели темные мешки. Подбородок был безвольным, нос слишком большим, набриллиантиненные волосы вздымались массивной блестящей глыбой. Впрочем, Мильтон не отдавал себе отчета в этих физических недостатках. Он был преисполнен самоуверенности, которая, как твердая скорлупа, защищала его от любых нападок.
Теодора была гораздо привлекательнее. Она унаследовала красоту Сурмелины в миниатюре. Она была невысокой — всего лишь пять футов один дюйм — девушкой с тонкой талией, маленькой грудью и лебединой шеей, которую венчало прелестное личико в форме сердечка. И если Сурмелина всегда была американкой европейского типа, что-то вроде Марлен Дитрих, то Тесси могла бы быть окончательно американизированной дочерью этой Марлен. Ее стереотипный и даже несколько провинциальный вид еще больше подчеркивали вздернутый носик и щербинка между передними зубами. Характерные черты часто передаются через поколение. Во мне гораздо больше типично греческих черт, чем у моей матери. Тесси каким-то образом удалось унаследовать южные манеры. Она говорила «черт возьми!» и «дешевка», поскольку Лина, ежедневно работая в цветочном магазине, была вынуждена оставлять ее на попечение самых разнообразных особ, большая часть которых были уроженками Кентукки. По сравнению с крупными мужскими чертами лица Зои Тесси выглядела абсолютной американкой, что отчасти и привлекало моего отца.
Сурмелина зарабатывала не очень много, и ей с дочерью приходилось экономить. Одеваясь в магазинах подержанной одежды, Сурмелина тяготела к броским нарядам, которые носили эстрадные артистки в Вегасе. Тесси склонялась к более скромной одежде. В пансионе О'Тул она штопала шерстяные юбки и блузки, приводила в порядок свитера и чистила старые кожаные туфли. Однако все ее вещи всегда испускали слабый запах комиссионок, свидетельствовавший об ее сиротстве и нищете.
Единственное, что ей напоминало о Джимми Зизмо, так это его генетика. Тесси была столь же изящна и имела такие же черные волосы. Когда она их не мыла, они становились маслянистыми, и тогда, нюхая свою подушку, она думала: «Может, именно так и пах мой отец». Зимой она страдала от стоматита, против которого Зизмо принимал витамин С. Она была бледной и быстро сгорала на солнце.
Сколько Мильтон помнил себя, Тесси всегда носила чопорные платья, которые нравились ее матери.
— Только посмотрите на нас! — говорила Лина. — Как меню в китайском ресторане. Кислое и сладкое.
Тесси не нравилось, когда Лина это говорила. Она не считала, что выглядит кисло, и хотела, чтобы ее мать вела бы себя более прилично. Когда Лина перебирала, Тесси отводила ее домой, раздевала и укладывала в постель. И поскольку Лина была эксгибиционисткой, Тесси стала пассивной наблюдательницей. Из-за того что Лина была излишне шумной, Тесси вела себя очень тихо. Она тоже любила музыку и играла на аккордеоне, который в футляре стоял у нее под кроватью. Она то и дело доставала его оттуда и, перекинув ремень через плечо, отрывала от пола огромный многоклавишный вздыхающий инструмент. По размерам аккордеон был почти таким же, как она сама, и Тесси послушно исполняла на нем разные мелодии с оттенком карнавальной грусти.
В детстве Мильтон и Тесси жили в одной комнате и мылись в одной ванной, но эти времена давно миновали. И до недавнего времени Мильтон считал ее всего лишь своей кузиной. И когда кто-нибудь из его приятелей проявлял к ней интерес, Мильтон это тут же пресекал, заявляя в духе Арти Шоу: «Она же ледышка. И вряд ли растает».
А потом однажды вернулся домой с новыми мундштуками для своего кларнета, снял пальто и шляпу, повесил их на крючок, достал мундштуки и, скомкав пакет, метнул его в мусорное ведро. Комок перелетел через комнату, стукнулся о край ведра и отскочил в сторону.
— Мазила. Уж лучше занимайся музыкой, — услышал он.
Мильтон обернулся и увидел, кто это сказал. Однако эта особа совсем не была похожа на ту, которую он знал прежде.
Теодора читала, лежа на диване. На ней было летнее платье с красными цветами. Ноги были обнажены, и тут Мильтон и увидел ее красные накрашенные ногти. Мильтон и представить себе не мог, что Теодора может делать себе педикюр. Он придавал ей женственность, в то время как тонкие руки и хрупкая шейка по-прежнему оставались девчоночьими.
— Я слежу за жарким, — пояснила она.
— А где моя мама?
— Она вышла.
— Вышла? Она никогда не выходит.
— А сегодня вышла.
— А где моя сестра?
— Это твой кларнет? — Тесси перевела взгляд на черный футляр, который он держал в руках.
— Да.
— Сыграй мне что-нибудь.
Мильтон положил футляр на диван и, доставая кларнет, никак не мог отвлечься от голых ног Тесси. Потом он вставил мундштук и пробежался пальцами по клапанам. И вдруг под влиянием необъяснимого порыва наклонился вперед, прижал конец инструмента к обнаженной коленке Тесси и выдул протяжный звук.
Она взвизгнула и отдернула ногу.
— Это ре-бемоль, — пояснил Мильтон. — А хочешь послушать ре-диез?
Тесси продолжала держаться за гудевшую коленку. Вибрация, исходившая от кларнета, прошила ее насквозь до самого бедра. Внутри возникло странное ощущение, словно ей было смешно, но она не рассмеялась. Она смотрела на своего кузена и думала: «Интересно, я так и буду ему улыбаться? Весь в прыщах, а считает себя неотразимым. И где он этого только поднабрался?»
— Давай, — откликнулась она наконец.
— Хорошо, — сказал Мильтон. — Ре-диез. Он звучит вот так.
Сначала были коленки. На следующее воскресенье Мильтон подошел к ней сзади и приставил кларнет к ее шее. Звук получился приглушенным. И завитки ее волос разлетелись в разные стороны от потока воздуха. Тесси взвизгнула и тут же умолкла.
— Да, — произнес Мильтон, стоя у нее за спиной.
Так все и началось. Он играл «Начнем с флирта», прижав кларнет к ключице Тесси, «Лунный лик», уперев инструмент в ее гладкие щечки, и «Все дело в твоих ногах», уткнув его в ее наманикюренные красные ногти, которые действовали на него столь завораживающе. Не понимая, что с ними происходит, Мильтон и Тесси уединялись в укромных уголках дома, и там она приподнимала юбку, спускала носок, а однажды даже задрала блузку, обнажив спину, и позволяла ему прижимать кларнет к своей коже и заполнять ее тело музыкой. Сначала ей было просто щекотно. Но со временем звуки начали проникать в ее тело глубже. Она стала ощущать, как накатывающие волнами вибрации проникают в кости и вызывают отклик во всех внутренних органах.
Мильтон играл на кларнете теми же самыми руками, которыми отдавал бойскаутский салют, но посещавшие его при этом мысли нельзя было назвать целомудренными. Тяжело дыша и дрожа от напряжения, он склонялся над Тесси и принимался делать кларнетом круговые движения, как заклинатель змей. А Тесси превращалась в укрощенную, загипнотизированную и очарованную музыкой кобру. И вот однажды, когда они были одни, его примерная кузина Тесси легла на спину, прикрыв лицо рукой.
— Где мне сегодня играть? — пересохшими губами прошептал Мильтон.
— На животе, — сдавленным голосом ответила Тесси, расстегивая пуговицу на своей блузке.
— Я не знаю песни о животе, — отважился Мильтон.
— Тогда на ребрах.
— И о ребрах не знаю.
— А о грудине?
— Тесс, еще никому не приходило в голову писать песни о грудине.
Она закрыла глаза и расстегнула еще несколько пуговиц.
— А как насчет этого? — еле слышно прошептала она.
— Такую я знаю, — ответил Мильтон.
Когда Мильтон не мог прижимать кларнет к Тесси, он открывал окно своей спальни и исполнял ей серенады издали. Иногда он звонил в пансион и спрашивал у миссис О'Тул, нельзя ли ему поговорить с Тесси.
— Минутку, — отвечала миссис О'Тул, а потом кричала, повернувшись к лестнице: — Зизмо к телефону!
Мильтон слышал звук торопливых шагов Тесси и потом ее голос, который говорил «Привет!». И тогда он приставлял кларнет к телефонной трубке и начинал играть.
(Много лет спустя моя мать вспоминала то время, когда за ней ухаживал кларнет. «Твой отец играл весьма посредственно. Так, пару-тройку песенок и все». — «Что ты хочешь этим сказать? — возмущался Мильтон. — У меня был огромный репертуар». И он начинал насвистывать «Начнем с флирта», перебирая в воздухе пальцами и пытаясь воспроизвести вибрирующую интонацию кларнета. «Почему же ты больше не исполняешь мне серенад?» — интересовалась Тесси. Но Мильтону было не до того: «Кстати, а куда он делся, мой кларнет?» Тесси: «Откуда я знаю! Tы считаешь, что я за всем должна следить?» — «Он случайно не в подвале?» — «А может, я его выкинула». — «Как выкинула? Зачем ты это сделала?» — «А зачем он тебе, Милт? Tы что, собираешься снова играть на нем? Ты и раньше-то не умел это делать».)
Все любовные серенады рано или поздно заканчиваются. Но в 1944 году музыка еще звучала. К июлю, когда в пансионе О'Тул раздавался телефонный звонок, из трубки начала доноситься уже иная любовная песнь: «Кири элейсон, Кири элейсон» — ворковал нежный, почти женский голос. Пение продолжалось не менее минуты, после чего Майкл Антониу спрашивал: «Ну как?» — «Потрясающе», — отвечала моя мать. — «Правда?» — «Прямо как в церкви».
И это вынуждает меня обратиться к последнему осложнению этого перенасыщенного событиями года. Встревоженная крепнущими отношениями между Мильтоном и Тесси, моя бабка взялась за сватовство не только Мильтона, но и Тесси.
Майкл Антониу, или, как его называли в нашей семье, отец Майк, был в это время семинаристом в греческой православной теологической школе Святого Креста в Помфрете, штат Коннектикут. Приехав на летние каникулы, он начал вовсю ухаживать за Тесси Зизмо. В 1933 году церковь Успения переехала из магазина на Харт-стрит, и у прихожан появилась настоящая церковь из желтого кирпича на шоссе Вернор. Ее венчали три купола сизого цвета, а внизу располагался подвал для общественных мероприятий. Во время кофепитий Майкл Антониу рассказывал Тесси о своей жизни в семинарии и разъяснял ей малоизвестные аспекты греческого православия. Он рассказывал ей об афонских монахах, которые дошли в своем целомудрии до того, что изгнали из монастыря не только всех женщин, но и всех самок животного мира. На горе Афон не было ни птиц, ни змей, ни собак женского пола. «По мне слишком сурово, — замечал Майкл Антониу, многозначительно глядя на Тесси. — Лично я хочу стать приходским священником. Жениться и завести детей». Мою мать не удивляло то, что он проявляет к ней интерес. Будучи сама невысокого роста, она привыкла к тому, что танцевать ее всегда приглашали коротышки, а это было не очень приятно, так как ей не хотелось, чтобы ее выбирали только из-за роста. Но Майкл Антониу проявлял завидную настойчивость, возможно потому, что она оказалась единственной девушкой ниже его. А может, он просто реагировал на читавшуюся в глазах Тесси жгучую потребность верить в то, что в этой пустоте все-таки что-то существует.
И Дездемона ухватилась за предоставившуюся возможность.
«Майки — хороший греческий мальчик, очень хороший, — убеждала она Тесси. — К тому же он собирается стать священником!» А потом, обращаясь к Майклу Антониу: «Тесси маленькая, но сильная. Знаешь, отец Майк, сколько она может за раз унести тарелок?» — «Я еще не отец, миссис Стефанидис». — «Так знаешь сколько?» — «Шесть?» — «И это всё? — Поднимая обе руки: — Десять! Тесси может унести десять тарелок, не разбив ни одной».
Дездемона начала приглашать Майкла Антониу на воскресные обеды. Присутствие семинариста сдерживало Тесси, и она перестала подниматься наверх для частных занятий свингом. Помрачневший от этого развития событий Мильтон бросал за столом едкие замечания: «Думаю, быть священником в Америке не так-то просто».
— Почему?
— Потому что в Греции люди необразованные и верят всему, что им говорят священники. А здесь всё иначе. Здесь можно получить образование в колледже и научиться думать самостоятельно.
— Церковь совершенно не стремится к тому, чтобы люди не думали, — спокойно отвечает Майкл. — Просто церковь считает, что у мыслей есть свой предел. И там, где заканчиваются размышления, начинается откровение.
— Златоуст! — восклицает Дездемона. — Отец Майк, у вас золотые уста.
— А я считаю, что там, где заканчиваются размышления, начинается глупость, — не уступает Мильтон.
— Человеческая жизнь состоит из сказок, Милт, — все так же спокойно и добродушно говорит Майкл Антониу. — Что говорит ребенок, как только овладевает речью? «Расскажи мне сказку». Именно с помощью сказок мы осознаем, кто мы такие и откуда взялись. Tы думаешь, это ерунда, Милт? Нет, сказки — это всё. А какую сказку нам рассказывает церковь? Самую величайшую на свете.
Моя мать, прислушиваясь к этому спору, не могла не заметить огромную разницу между своими двумя ухажерами. С одной стороны — вера, с другой — скептицизм. С одной стороны — добродушие, с другой — враждебность. Хотя и низкорослый, но вполне привлекательный юноша против костлявого, прыщавого парня с черными, как у голодного волка, кругами под глазами. Майкл Антониу даже не пытался ее поцеловать, в то время как Мильтон сводил ее с ума своим кларнетом. Ре-бемоли и ля-диезы лизали ее со всех сторон как языки пламени — то под коленкой, то на шее, то под пупком, — и этот перечень наполнял ее чувством стыда. В тот же день ее подлавливает Мильтон.
— Тесс, у меня есть для тебя новая песня. Я только что ее выучил.
Но Тесси отвечает:
— Отстань!
— Почему? Что случилось?
— Просто… просто… — она пытается подобрать самый убийственный довод. — Просто это неприлично!
— Однако неделю назад ты так не думала. — Мильтон размахивает кларнетом, прилаживая мундштук, пока Тесси не выдавливает:
— Я больше не хочу этим заниматься. Понял? И оставь меня в покое!
Все оставшееся лето Майкл Антониу заходит по субботам за Тесси, берет ее сумочку и, размахивая ею как кадилом, отправляется с Тесси гулять.
— Надо уметь размахивать кадилом, — объясняет он. — Если делать это слишком сильно, то цепочки могут перепутаться и угли выпадут.
Мать старается скрыть неловкость от того, что идет рядом с человеком, размахивающим ее сумочкой. В мороженице она смотрит, как он запихивает салфетку за воротник рубашки, прежде чем приступить к пломбиру. В отличие от Мильтона, который всегда сам съедал вишенку, Майкл предлагает ее Тесси. А потом, проводив ее до дому, он сжимает ее руку и преданно смотрит в глаза: «Спасибо за приятно проведенный день. Увидимся завтра в церкви». Затем он закладывает руки за спину и уходит, репетируя походку священника.
Тесси входит в дом, поднимается в свою комнату и ложится читать. Однажды, чувствуя, что не в силах сосредоточиться, она закрывает раскрытой книгой лицо, и в это же мгновение за окном начинает звучать кларнет. В течение некоторого времени Тесси слушает не шевелясь. Потом поднимает руку, чтобы убрать книгу. Однако так и не добирается до нее: рука застывает в воздухе и начинает дирижировать, после чего с отчаянной покорностью захлопывает окно.
— Браво! — кричит Дездемона в телефонную трубку несколько дней спустя и продолжает, уже прижав ее к груди: — Майк Антониу только что сделал Тесси предложение! Они помолвлены! И поженятся, как только Майки закончит семинарию.
— Что это ты так всполошился? — спрашивает Зоя у брата.
— Может, ты заткнешься?
— А что ты бросаешься? — отвечает она в полном неведении о грядущем. — Лично я скорее бы умерла, чем пошла за него.
— Если она хочет замуж за священника, пусть выходит за священника, — говорит Мильтон. — Ну и черт с ней! — Лицо его заливается краской, он выскакивает из-за стола и взбегает вверх по лестнице.
Почему моя мать так поступила? Она никогда не могла этого объяснить. Причины, по которым одни женятся на других, не всегда очевидны участникам этого процесса. Поэтому я могу только строить догадки. Возможно, моя мать, выросшая без отца, хотела за такового выйти замуж. Возможно, брак со священником был для нее очередной попыткой поверить в Бога. Не исключаю и то, что ее решение было продиктовано практическими соображениями. Она как-то спросила Мильтона, чего он хочет от жизни. «Подумываю о том, чтобы занять папино место за стойкой бара», — ответил тот. А посему кроме всего перечисленного могло быть и такое сравнение: священник — бармен.
Я не могу себе представить своего отца рыдающим из-за разбитой любви. Не могу себе представить, что он отказывался есть. Не могу себе представить его упорно названивающим в пансион, пока миссис О'Тул ему не сказала: «Послушай, сладенький мой. Она не хочет с тобой разговаривать. Понятно?» — «Понятно», — тяжело сглотнул Мильтон. — «Разве в море мало других рыбок?» Все это я не могу себе представить, однако именно так оно и происходило.
Возможно, морская метафора миссис О'Тул подбросила Мильтону новую мысль. И вот жарким утром через неделю после помолвки Тесси Мильтон навсегда убрал кларнет и отправился на площадь Кадиллака, чтобы обменять свою бойскаутскую форму на другую.
— Я сделал это, — сообщил он родителям вечером за обедом. — Я записался.
— В армию?! — в ужасе воскликнула Дездемона. — Зачем, дорогой?
— Война почти закончена, — заметил Левти. — Гитлеру конец.
— Не знаю, как там Гитлер, меня больше волнует Хирохито. Я записался во флот, а не в сухопутные войска.
— А как же твои ноги? — вскричала Дездемона.
— Меня о них не спрашивали.
Мой дед, переживший серенады на кларнете, как он пережил все остальное, и осознававший всю их важность, хотя и не показывавший этого, теперь изумленно уставился на своего сына.
— Ты совершаешь огромную глупость. Ты что думаешь, это игрушки?
— Нет, сэр.
— Это война. Это тебе не развлечение. Вздумал шутки шутить с родителями.
— Никак нет, сэр.
— Вот увидишь, какие это шутки.
— Военно-морской флот! — продолжала стенать Дездемона. — А если твой корабль пойдет ко дну?
— Я бы хотел, чтобы ты одумался, Мильтон, — покачал головой Левти. — Tы до того доведешь свою мать, что она заболеет.
— Со мной все будет в порядке, — ответил Мильтон.
И Левти, глядя на своего сына, вспомнил себя двадцатилетней давности, полного глупого задиристого оптимизма. Его пронзил непобедимый страх, который можно было только выплеснуть наружу:
— Очень хорошо! Отправляйся на войну! — заявил он. — Только ты кое о чем позабыл, мистер Почти Орлиный Скаут! — он ткнул Мильтона в грудь. — Значка по плаванию ты так и не получил!
ВСЕМИРНЫЕ НОВОСТИ
Я выждал три дня, прежде чем снова позвонить Джулии. На часах было десять вечера, но она все еще работала в своей студии. А поскольку она не ела, то я предложил куда-нибудь отправиться и сказал, что заеду за ней. На этот раз она впустила меня внутрь. В помещении царил страшный беспорядок, но уже через несколько шагов я забыл об этом, так как все мое внимание было захвачено тем, что висело на стенах. Там были прикреплены шесть крупных снимков с промышленными пейзажами химического завода. Джулия снимала с крана, поэтому у зрителя создавалось ощущение полета над переплетающимися внизу трубами.
— Ну всё, довольно, — заявила она и принялась подталкивать меня к двери.
— Постой, — попросил я. — Мне нравятся заводы. Я из Детройта. Мне это напоминает Анселя Адамса.
— Ну вот ты и посмотрел, — продолжала она довольная, колючая, упрямая и улыбающаяся.
— А у меня в гостиной висят Бернд и Хильда Беккер, — похвастался я.
— Бернд и Хильда Беккер? — перестав выталкивать меня, спросила она.
— Старый цементный завод.
— Ну ладно, — уступая согласилась Джулия. — Я скажу тебе, что это такое. Это завод Фарбена. — Она подмигнула. — Боюсь, это чисто американские штучки.
— Tы имеешь в виду «Деструктивную промышленность»?
— Да, хотя я не читала этой книги.
— Я думаю, если ты всегда снимаешь заводы, то дело обстоит иначе, — заметил я. — Ты не могла не снять это, если занимаешься индустриальными объектами.
— Так ты думаешь, это нормально?
— Вот эти просто классные, — указал я на пробные снимки.
Мы умолкли, глядя друг на друга, и я, не думая, наклонился вперед и поцеловал ее в губы. Она широко раскрыла глаза.
— Я думала, ты — гей.
— Наверное, все дело в костюме.
— Что-то я утратила свою проницательность, — покачала головой Джулия. — Всегда боюсь стать последним шансом.
— Последним чем?
— Tы разве не знаешь? Последний шанс — это азиатки. Когда у парня нет выбора, он предпочитает иметь дело с азиатками, потому что у них мальчишеские тела.
— У тебя не мальчишеское тело, — сказал я.
Она смутилась и отвернулась.
— И часто за тобой увиваются геи? — спросил я.
— Двое в колледже, трое в аспирантуре, — ответила она.
На это нечего было ответить, так что оставалось только поцеловать ее еще раз.
Возвращаясь к рассказу о своих родителях, мне придется упомянуть об очень неприятном для американского грека факте, а именно о Майкле Дукакисе.
Помните? Человек, похоронивший наши мечты о том, чтобы увидеть грека в Белом доме: Дукакис в огромном армейском шлеме, прыгающий на танке М-41 и изображающий из себя президента, больше всего походя при этом на маленького мальчика в парке аттракционов. (Всякий раз, когда очередной грек подбирался к Овальному кабинету, что-нибудь случалось. Сначала Агнью с уклонением от уплаты налогов, потом Дукакис на танке.) До того как он влез на эту бронированную машину и нацепил на себя армейскую форму, все мы — я имею в виду американских греков, хотят они того или нет, — находились в восторженном состоянии. Этот человек баллотировался от демократов на пост президента Соединенных Штатов! Он был из Массачусетса, как и семейство Кеннеди! Он исповедовал религию еще более странную, чем католицизм, но это никого не тревожило. То был 1988 год. Казалось, что наступило время, когда пусть не любой, но по крайней мере кто-то новый может стать президентом. Да здравствуют знамена демократии! Бамперы всех «вольво» были заклеены именем «Дукакис». Человек, в имени которого содержалось больше двух гласных, баллотировался на пост президента! Последний раз такое было только с Эйзенхауэром, который выглядел на танке гораздо лучше. Обычно американцы не любят, когда в именах их президентов содержится больше двух гласных. Трумен, Джонсон, Никсон, Клинтон. И желательно, чтобы фамилия состояла из двух слогов. А еще лучше из одного слога и одной гласной — Буш. Почему Марио Куомо снял свою кандидатуру? К каким он пришел выводам, когда все обдумал? В отличие от Майкла Дукакиса, выросшего в академическом Массачусетсе, Марио Куомо жил в Нью-Йорке и знал что почем. Он понимал, что никогда не сможет победить. Конечно, дело было в его излишнем либерализме. Но и в обилии гласных тоже.
Майкл Дукакис подъехал на танке к толпе фоторепортеров, ознаменовав этим закат своей политической карьеры. И каким бы болезненным ни было это воспоминание, я обращаюсь к нему с определенной целью. Потому что мой свежезавербованный отец, матрос второго класса Мильтон Стефанидис, очень походил на Дукакиса, когда осенью 1944 года вспрыгивал на борт. Каска на его голове так же болталась, ремешок под подбородком выглядел так, словно его завязала мамочка, выражение его лица, как и у Дукакиса, свидетельствовало об осознании совершенной ошибки. И точно так же Мильтон уже не мог спрыгнуть с движущейся махины, увлекавшей его в сторону полного исчезновения. Единственное отличие заключалось в отсутствии фотографов, так как погрузка осуществлялась глубокой ночью.
По прошествии месяца Мильтон оказался на военно-морской базе в Сан-Диего. Он был включен в группу морского десанта, в чьи обязанности входило перевозить войска на Дальний Восток и оказывать им поддержку при высадке. В обязанности Мильтона входило спускать десантное судно с борта транспортного корабля. В течение месяца шесть раз в неделю по десять часов в день он только тем и занимался, что при разных погодных условиях спускал нагруженные людьми суда.
А если он не спускал плавучее средство, то сам находился в нем. Три раза в неделю десантники упражнялись в проведении ночных высадок. Это было особенно опасно. Берег у базы был коварным. Неопытные штурманы с трудом проводили корабли на огни маяков и зачастую сажали суда на камни.
И хотя в тот момент армейская каска и мешала Мильтону, зато она давала ему возможность отчетливо рассмотреть его будущее. Весила она не меньше чем шар для боулинга, а по толщине равнялась автомобильному капоту. И несмотря на то что она являлась головным убором, ничего общего с ним у нее не было. При соприкосновении с черепом она передавала изображение непосредственно в мозг. В основном это были объекты, от которых она должна была предохранять. Например, пули и шрапнель. Каска способствовала тому, чтобы сознание сосредоточилось на этих существенных реалиях.
Но такой человек как мой отец думал только о том, как бы избежать этих реалий. И уже по прошествии недели он осознал, что совершил страшную ошибку, записавшись во флот. Даже тренировки мало чем отличались от настоящего боя. Не было ночи, чтобы кто-нибудь не получил травму. Волны швыряли людей на плавсредства, люди падали, и их заносило под днища. Так неделей раньше здесь утонул парень из Омахи.
Днем все тренировались, для укрепления мышц играя в футбол в армейских сапогах, а по ночам начинались учения. Мильтон стоял упакованный как сардина, с тяжелым мешком за плечами. Он всегда хотел быть американцем, и теперь ему довелось увидеть, каковы они, эти американцы. При близком общении он страдал от их сальностей и глупости. А ему приходилось часами болтаться с ними на одном судне. Ложились в три, а то и в четыре утра. А потом вставало солнце, и надо было начинать все сначала.
Зачем он поступил во флот? Чтобы отомстить, чтобы сбежать. Он хотел вернуться к Тесси и хотел забыть ее. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Скука военной жизни, бесконечное повторение одного и того же, очереди в столовую, ванную и клозет были плохим развлечением. А ежедневное стояние в очередях вызывало у Мильтона как раз те мысли, которых он больше всего хотел избежать, — как, например, огненный отпечаток отверстия кларнета на пышущем бедре Тесси. Или он думал о Ванденброке, утонувшем парне из Омахи, — вспоминал его искореженное лицо и воду, выливавшуюся из беззубого рта.
Стоило провести на борту десять минут, и десантники, сложившись пополам, принимались изрыгать на рифленую металлическую палубу съеденную за обедом тушенку и картофельное пюре. Далее без комментариев. Призрачно голубая в лунном свете блевотина начинала плескаться, заливая ноги. И Мильтон только задирал голову, чтобы ухватить хоть глоток свежего воздуха.
Судно швыряло в разные стороны. Оно проваливалось между волнами с такой силой, что дрожал корпус. Они приближались к берегу, где начинался прибой. Десантники поправляли заплечные мешки и готовились к высадке, и матрос Стефанидис расстался с каской — своим единственным убежищем.
— Видел в библиотеке, — говорил кто-то рядом. — На доске объявлений.
— Ну и что это за тест?
— Что-то вроде вступительного экзамена. В Аннаполис.
— Да, неплохо было бы попасть в Аннаполис.
— Дело не в этом. Главное — кто проходит тест, того освобождают от учений.
— Что ты тут рассказывал о тесте? — вмешался Мильтон.
Матрос оглянулся, чтобы удостовериться в том, что больше его никто не подслушивает.
— Помалкивай. Если все запишутся, то ничего не получится.
— Это когда будет?
Но прежде чем Мильтону успели ответить, раздался громкий скрежет — они снова врезались в камни. По инерции все попадали. Загремели каски, раздались крики из-за переломанных носов. Передняя заглушка отлетела, и вода хлынула внутрь. Мильтон под вопли лейтенанта вслед за всеми бросился вниз — на черные камни, засасывающий песок, битые пивные бутылки и разбегающихся крабов.
А в это время в Детройте моя мать тоже сидела в темноте — в кинозале. Ее жених Майкл Антониу вернулся в семинарию, и теперь ей нечем было заняться по субботам. На экране кинотеатра «Эсквайр» перед началом новостей мелькали цифры 5…4…3. Потом приглушенно запели трубы, и диктор начал зачитывать военные сводки. На протяжении всей войны сводки с полей сражений зачитывал один и тот же голос, так что Тесси он казался уже родным. Неделя за неделей он сообщал ей об изгнании Роммеля из Северной Африки и об американских мальчиках, освобождающих Алжир и высаживающихся на Сицилии. Шли годы, а Тесси так и смотрела на экран, жуя свой попкорн и следя по новостям за маршрутом продвижения. Сначала сводки касались только Европы. На экране показывали танки, катящиеся сквозь крохотные деревеньки, и французских девушек, машущих платочками с балконов, при этом они выглядели так, словно совершенно не были обременены тяготами войны: накрахмаленные юбки, белые носочки и шелковые платки. Ни у одного из мужчин на головах не было беретов, что повергало Тесси в полное изумление. Она всегда мечтала о том, чтобы побывать в Европе, и не столько в Греции, сколько во Франции или Италии. Поэтому, смотря новости, Тесси обращала внимание не столько на разрушенные бомбами здания, сколько на уличные кафе, фонтаны и невозмутимых городских собачек.
За две недели до этого она видела, как союзные войска освобождают Брюссель и Антверпен. Теперь, по мере того как центр внимания смещался к Японии, пейзаж начинал меняться. Теперь новости изобиловали пальмами и тропическими островами. Нынешние новости были датированы октябрем 1944 года, и диктор говорил: «Американские войска готовятся к вторжению на Тихоокеанское побережье. Генерал Дуглас Мак-Артур инспектирует войска и клянется сдержать свое обещание вернуться на родину живым и невредимым». На пленке мелькают моряки, стоящие на палубе, заправляющие артиллерийские снаряды или резвящиеся на берегу и машущие руками родным. И тут моя мать ловит себя на том, что пытается разыскать среди них Мильтона.
Но ведь он был ее троюродным братом. Разве это было не естественно, что она беспокоилась о нем? К тому же у них был не то чтобы роман, а так, детское увлечение, совершенно не похожее на то, что у нее было с Майклом. Тесси выпрямляется и поправляет сумочку, лежащую на коленях, принимая позу юной дамы, собирающейся выходить замуж. Но когда новости заканчиваются и начинается фильм, она обо всем забывает. Она откидывается на спинку кресла и поднимает ноги.
Может, фильм недостаточно хорош, а может, она уже насмотрелась их за последние восемь дней, но только она никак не может сосредоточиться. Она продолжает думать о Мильтоне, о том, что если с ним что-нибудь случиться, его ранят или, не дай бог, он не вернется, то виновата в этом будет она, хотя она и не просила его записываться в армию. Если бы он спросил ее совета, она бы не дала ему это сделать. Но она знает, что он сделал это из-за нее. Это было как «В песках» с Клодом Барроном — фильме, который она смотрела несколько недель тому назад. В этом фильме Клод Баррон записывается в Иностранный легион из-за того, что Рита Кэрролл собирается выйти замуж за другого парня. Тот оказывается пьяницей и обманщиком, и Рита Кэрролл отправляется в пустыню, где Клод Баррон сражается с арабами. Когда она добирается туда, раненый Клод уже лежит в больнице, то есть даже не в больнице, а в какой-то палатке, и когда она говорит ему, что любит его, он отвечает: «Я отправился в пустыню, чтобы забыть тебя. Но песок напоминал мне цвет твоих волос, небо — цвет твоих глаз, и куда бы я ни обращал свой взор, везде я видел только тебя». После чего Клод Баррон умирает. Тесси рыдает как ненормальная. У нее потекла тушь, и она измазала ею воротничок блузки.
Но чем бы они ни занимались — учениями или посещением дневных киносеансов, борьбой с волнами или удобным расположением своего тела в креслах кинотеатра, что бы ни занимало их мысли — тревоги, сожаления, надежды или желание избавиться от прошлого, — самым главным, как и для всех во время войны, были письма. В подтверждение моей личной уверенности в том, что настоящая жизнь никогда не может сравниться с ее описанием, все члены моей семьи в тот период времени были поглощены перепиской. Майкл Антониу дважды в неделю писал из семинарии своей невесте. Его письма приходили в голубых конвертах с профилем патриарха Вениамина в верхнем левом углу и с женским аккуратным почерком на вложенной внутрь канцелярской бумаге. «Скорее всего после окончания ординатуры меня пошлют в Грецию. После ухода нацистов там предстоит много чего сделать».
Тесси преданно, хотя и не совсем искренне, отвечала ему, сидя за письменным столом под «шекспировскими» разделителями. Ее жизнь была не настолько праведна, чтобы рассказывать о ней жениху-священнику. Поэтому ей приходилось выдумывать себе более правильную жизнь. «Сегодня утром мы с Зоей ходили записываться в Красный Крест, — писала моя мать, проведшая весь день в кинотеатре Фокса за поеданием цукатов. — Мы учились резать старые простыни на бинты, и ты даже не представляешь, какую я натерла мозоль — огромный волдырь». Конечно же она не сразу начала сочинять эти истории. Сначала Тесси честно описывала происходящее. Пока Майкл Антониу в одном из своих писем не написал ей: «Конечно, кино — это прекрасное развлечение, но когда идет война, времяпрепровождение могло бы быть и более полезным». После этого Тесси принялась за сочинительство. Она оправдывала свою ложь, убеждая себя в том, что через год перестанет быть свободной и будет жить где-нибудь в Греции с мужем-священником. А для того чтобы загладить свою ложь, она всячески старалась возвысить в своих письмах Зою: «Она работает по шесть дней в неделю, а в воскресенье встает как ни в чем не бывало, чтобы отвести в церковь миссис Тзонтакис — бедняжке девяносто три года, и она еле ходит. На такое способна только Зоя. Она всегда думает о других».
Меж тем Дездемона и Мильтон тоже писали друг другу. Уезжая на войну, мой отец обещал своей матери, что наконец научится читать по-гречески.
И теперь, лежа бездыханным по вечерам на своей койке в Калифорнии, он листал греко-английский словарь, чтобы сложить воедино отчеты о своей флотской жизни. Однако как он ни старался, к тому моменту, когда его письма прибывали на Херлбатстрит, в переводе что-то безвозвратно утрачивалось.
— Что это за бумага? — вопрошала Дездемона, поднимая письмо, напоминавшее собой швейцарский сыр. Военные цензоры как мыши обгрызали письма Мильтона до того, как они попадали к Дездемоне. Они истребляли все намеки на слово «вторжение», а также упоминания о Сан-Диего. Они выгрызали целые абзацы, посвященные описанию военно-морской базы, миноносцев и подводных лодок, стоявших там в доке. А поскольку греческий они знали еще хуже, чем Мильтон, то зачастую их усердие распространялось и на излияния нежных чувств.
Однако несмотря на синтаксические и физические пробелы в посланиях Мильтона, моя бабка прекрасно осознавала всю опасность положения. В его криво выведенных «сигмах» и «дельтах» она различала дрожащую руку, не способную справиться со все возрастающей тревогой. А за грамматическими ошибками ощущала страх в его голосе. Ее пугала даже почтовая бумага, выглядевшая так, словно она уже пострадала в бою.
А в Калифорнии матрос Стефанидис делал все возможное, чтобы выжить. В среду утром он заявил о своем желании сдать вступительный экзамен в Военно-морскую академию Соединенных Штатов. На протяжении последующих пяти часов всякий раз, когда он отрывался от своей экзаменационной работы, то видел через окно своих сослуживцев, занимавшихся калистеникой под палящим солнцем, и не мог удержаться от улыбки. Пока его кореши поджаривались на солнце, он сидел под вентилятором и выводил математические формулы. Пока они бегали туда и обратно по засыпанной песком клетке для установки судна, он читал параграф, написанный неким Карлайлом, и отвечал на следовавшие за ним вопросы. А вечером, когда их будет размазывать о скалы, он будет спокойно почивать на своей койке.
В начале 1945 года все только тем и занимались, что пытались увильнуть от выполнения своих обязанностей. Моя мать, вместо того чтобы участвовать в благотворительной деятельности, сбегала в кино. Отец увиливал от маневров под предлогом сдачи экзаменов. Что же касается моей бабки, то она надеялась получить льготы не иначе как от Господа Бога.
В следующее воскресенье она пришла в церковь до начала службы и, подойдя к иконе святого Христофора, предложила ему сделку. «Пожалуйста, святой Христофор, — промолвила она, целуя кончики своих пальцев и прикасаясь ими к его лбу, — если ты сохранишь Мильти жизнь, я заставлю его вернуться в Вифинию и отремонтировать там церковь». Она посмотрела на святого, который являлся малоазийским мучеником. «Если турки разрушили ее, то он заново ее отстроит. А если она нуждается лишь в побелке, то он побелит ее». Святой Христофор выглядел настоящим великаном. Держа за спиной младенца Христа, он вброд переходил бушующую реку. Лучшего святого для зашиты своего сына Дездемона и выбрать не могла. Потом в полумгле притвора она опустилась на колени и принялась молиться, оговаривая все условия сделки: «К тому же я бы хотела, чтобы Мильти освободили от учений, если это возможно. Он пишет, что это очень опасно. Кстати, святой Христофор, он пишет теперь по-гречески. Не слишком хорошо, но вполне приемлемо. Кроме того, я заставлю его поставить в церкви новые скамейки, конечно не из красного дерева, но какие-нибудь красивые. А если хочешь, пол можно будет застелить коврами». Она умолкла, закрыла глаза и несколько раз перекрестилась в ожидании ответа. Потом ее позвоночник внезапно выпрямился, она открыла глаза, кивнула и улыбнулась. Поцеловав еще раз кончики пальцев и приложив их к изображению святого, она ринулась домой, чтобы сообщить Мильтону добрые вести.
«Ну естественно, только святого Христофора здесь не хватало», — отреагировал мой отец, получив письмо, и, сунув его в греко-английский словарь, понес и то и другое к мусоросжигателю. (На этом его занятия греческим закончились. И хотя он продолжал говорить по-гречески, пока были живы его родители, он так и не научился писать на этом языке, а с возрастом начал забывать даже простейшие слова. В конце концов он оказался на том же уровне, что и я, а это, считай, почти что ничего.)
При сложившихся обстоятельствах сарказм Мильтона был вполне объясним. Только накануне он получил новое назначение от своего командира, смысл которого, как и всех дурных новостей, не сразу был им осознан, словно ребята из разведки специально перемешали все слога, произносившиеся командиром. Отдав честь, Мильтон вышел на улицу и невозмутимо двинулся вдоль берега, наслаждаясь последними мирными мгновениями. Он любовался закатом и нейтральным племенем тюленей, отдыхавших на камнях. Он снял ботинки, чтобы почувствовать под ногами песок, словно он только начинал жить в этом мире, а не собирался в ближайшее время его покинуть. А потом он ощутил, как его макушка покрывается трещинами, через которые с шипением начинает втекать смысл полученного распоряжения. Колени у него подогнулись, и Мильтон понял, что плотина прорвана.
Тридцать восемь секунд, и все будет решено.
«Стефанидис, мы переводим вас на должность сигнальщика. Завтра в 7.00 явитесь в барак В. Свободен». Вот и все, что было сказано. Не более. И в этом не было ничего удивительного. Чем ближе было наступление, тем чаще сигнальщики один за другим начали получать травмы: одни отрубали себе пальцы во время нарядов на кухню, другие простреливали себе ноги, когда чистили оружие, а некоторые во время ночных учений сами сладострастно бросались на скалы.
Считалось, что продолжительность жизни сигнальщика равна тридцати восьми секундам. Во время высадки матросу Стефанидису предстояло стоять на носу судна и подавать знаки с помощью сигнального огня настолько яркого, что он несомненно будет виден на вражеских береговых позициях. Именно об этом Мильтон и думал, стоя босиком на берегу. Он размышлял о том, что ему никогда не удастся занять место отца за стойкой бара, что он больше никогда не увидит Тесси, потому что через несколько недель будет стоять на виду у врага с сигнальным фонарем в руках. Правда, недолго.
Фотография транспортного судна, выходящего с военно-морской базы в Коронадо, не попала в программу новостей. И Тесси Зизмо, сидящая с задранными ногами в кинотеатре «Эсквайр», следит лишь за белыми стрелочками, указывающими направление удара на Тихом океане. «Двенадцатая военно-морская флотилия Соединенных Штатов начала свое наступление на Тихом океане, — сообщает диктор. — Цель — Япония». Одна стрелочка исходит из Австралии и направляется через Новую Гвинею к Филиппинам, вторая берет свое начало у Соломоновых островов, а третья — у Марианских. Тесси впервые слышит об этих местах. Стрелочки движутся все дальше, к еще более неизвестным местам — к островам Иво Йима и Окинава, над которыми реют флаги с восходящим солнцем. Все три стрелочки с трех сторон окружают Японию. Пока Тесси разбирается с географией, на экране появляется хроника. Чья-то рука бьет в рынду, матросы соскакивают со своих коек и бросаются вверх по лестнице занимать боевые позиции. И вдруг она видит Мильтона, бегущего по палубе! Тесси тут же узнает его чахлую грудь и бешеные, как у енота, глаза. Она забывает о липком поле и опускает ноги. На экране беззвучно стреляют пушки, а Тесси Зизмо на другом конце света, сидя в старомодном кинотеатре, ощущает отдачу. В полупустом зале сидят такие же, как она, девушки и молодые женщины. Они тоже жуют конфеты и пытаются разглядеть на зернистой пленке лица своих женихов. В зале витает запах леденцов, духов табачного дыма от сигареты, которую в вестибюле курит билетер. Большую часть времени война воспринимается как нечто абстрактное, и лишь на несколько минут между мультиком и художественным фильмом она обретает конкретность. И вот в силу стадного инстинкта, размывающего ощущение собственной индивидуальности, Тесси вдруг впадает в состояние истерии и в анонимной полутьме кинотеатра позволяет себе вспомнить то, что в течение долгого времени старалась забыть, — кларнет, самопроизвольно ползущий по ее обнаженному бедру, вычерчивая стрелку, направленную к острову империи, принадлежащей Тесси Зизмо, который, как теперь она понимает, она собирается отдать совсем не тому человеку. И вот под трепещущим лучом кинопроектора, пронзающим тьму над ее головой, Тесси признается себе, что не хочет выходить замуж за Майкла Антониу. Она не хочет становиться попадьей и переезжать в Грецию. И глядя в новостях на Мильтона, она чувствует, как глаза ее заполняются слезами, и она произносит: «Куда бы я ни пошла, везде будешь только ты».
Вокруг раздается шиканье, матрос на экране приближается к камере, и Тесси понимает, что это не Мильтон. Однако теперь это не имеет никакого значения. Она видела то, что видела, поэтому она встает и направляется к выходу.
Тем же днем на Херлбат-стрит Дездемона лежит в постели. Она не встает уже три дня, с тех пор как почтальон принес письмо от Мильтона. Оно было не на греческом, а на английском, и Левти пришлось его переводить:
«Дорогие родичи,
это последнее письмо, которое мне удастся вам послать. (Извини, что пишу не на родном языке, ма, но я сейчас слишком занят.) Из-за высших чинов я не могу рассказать подробно о том, что происходит, поэтому пишу вам эту записочку, чтобы вы обо мне не беспокоились. Скоро я буду в безопасности. Следи за баром, па. Рано или поздно эта война закончится, и я хочу вернуться к семейному бизнесу. Не пускайте Зою в мою комнату.
С любовью и весельем Милт».
В отличие от предыдущих это письмо не было вскрыто. Оно пришло целым и невредимым. Сначала это обрадовало Дездемону, но потом она поняла, что это значит. Просто необходимость в конспирации отпала, потому что началось наступление.
В этот момент Дездемона встала из-за стола и с торжествующим отчаянием мрачно произнесла:
— Господь наказал нас по заслугам.
Проходя через гостиную, она автоматически поправила диванные подушки и поднялась в спальню. Она разделась, надела ночную сорочку, хотя часы показывали всего десять утра, и впервые после родов Зои, а также в последний раз перед тем как сделать то же через двадцать пять лет, легла в постель.
Она не вставала три дня, поднимаясь лишь для того, чтобы дойти до уборной. Все попытки деда привести ее в чувство оказались безрезультатными. В то утро перед уходом на работу он принес ей хлеб и бобы в томатном соусе, но они так и стояли нетронутыми, когда во входную дверь постучали. Вместо того чтобы встать, Дездемона накрыла лицо подушкой. Однако несмотря на это стук донесся снова. Потом входная дверь распахнулась, и она услышала звук шагов, приближавшихся к спальне.
— Тетя Дез? — раздался голос Тесси.
Дездемона не шевельнулась.
— Мне надо вам кое-что сказать, — продолжила Тесси. — Я хочу, чтобы вы первой узнали об этом.
Дездемона не шелохнулась. Однако напряжение, сковавшее ее члены, убедило Тесси в том, что та не спит и слышит ее. Тесси набрала воздух и произнесла:
— Я собираюсь отменить свадьбу.
Последовало долгое молчание, после чего Дездемона медленно отодвинула подушку. Она взяла очки с прикроватного столика, надела их на нос и села.
— Ты не хочешь выходить замуж за Майки?
— Нет.
— Майки хороший греческий мальчик.
— Я знаю. Но я его не люблю. Я люблю Мильтона.
Тесси ожидала, что Дездемона будет поражена или придет в ярость, но, к ее удивлению, моя бабка восприняла ее признание совершенно хладнокровно.
— Вы не знаете, но Мильтон некоторое время тому назад сделал мне предложение, а я ему отказала. А теперь хочу написать ему и дать свое согласие.
Дездемона пожала плечами.
— Tы можешь писать ему все что угодно, милочка, Мильти все равно уже не получит твое письмо.
— Но ведь в этом нет ничего противозаконного. Люди, состоящие даже в двоюродном родстве, могут вступать в брак. А мы троюродные. Мильтон проверил все уложения.
Дездемона еще раз пожала плечами. Обессилевшая от волнений и покинутая святым Христофором, она перестала сопротивляться стечению обстоятельств, над которыми к тому же была не властна.
— Если вы с Мильти хотите пожениться, я вас благословляю, — произнесла она и, откинувшись на подушки, снова смежила веки, будучи не в силах переносить все страдания этой жизни. — И пусть Господь хранит ваших детей от гибели в океане.
В моей семье свадебные застолья всегда были приправлены похоронными отзвуками. Моя бабка никогда не согласилась бы выйти замуж за деда, если бы не была уверена в том, что до свадьбы ей дожить не удастся. И согласие на свадьбу моих родителей она дала только потому, что считала — Мильтон не доживет и до конца недели.
Отец в это время считал то же самое. Стоя на носу корабля, он всматривался вдаль, пытаясь различить свой быстро приближающийся конец. Он не молился и не пытался уладить свои отношения с Богом. Он ощущал маячившую впереди вечность и не старался скрасить ее человеческими надеждами. Вечность была такой же огромной и холодной, как расстилающийся вокруг океан, и единственное, что Мильтон ощущал в этой пустоте, так это гул собственного сознания. Где-то там, за водным простором, находилась пуля, которая должна была положить конец его жизни. Возможно, она уже была вставлена в ружье, а может, еще хранилась в амуниции какого-нибудь японца. Ему был двадцать один год, у него была сальная кожа и большой кадык. Ему подумалось, что глупо было сбегать на войну из-за любви, но он тут же пресек эти мысли, вспомнив, что любовь эта была не к кому-нибудь, а к Теодоре. Перед ним возникло ее лицо, и тут его похлопали по плечу.
— У тебя есть знакомые в Вашингтоне?
И моему отцу вручили распоряжение о переводе — ему предстояло явиться в Военно-морскую академию в Аннаполисе. Мильтон прошел вступительный экзамен, набрав девяносто восемь баллов.
В любой греческой драме должен быть свой deus ex machina. Мой появляется в виде веревочной люльки, которая подхватывает моего отца с борта транспортного судна и переносит его на палубу эсминца, возвращающегося на материк. В Сан-Франциско он садится в элегантный пульмановский вагон, который довозит его до Аннаполиса, где его и зачисляют кадетом в академию.
Когда он позвонил домой, чтобы сообщить новости, Дездемона воскликнула:
— Я же говорила, что святой Христофор спасет тебя от этой войны!
— Вот он и спас.
— Теперь тебе придется ремонтировать церковь.
— Что?
— Церковь.
— Да, конечно, конечно, — ответил кадет Стефанидис и, возможно, был тогда вполне искренен. Он испытывал огромную благодарность за то, что остался в живых. Но поездка в Вифинию по разным причинам откладывалась, а через год он женился и стал отцом. Война закончилась. Он отучился в Аннаполисе и воевал на корейской войне. И только после этого вернулся в Детройт и занялся семейным бизнесом. Время от времени Дездемона продолжала напоминать своему сыну о его обязательствах перед святым Христофором, но мой отец всегда находил оправдания для того, чтобы не отдавать долг. Его промедление привело к сокрушительным последствиям, если вы, конечно, в это верите, лично я временами верю, особенно когда в жилах начинает бурлить старая греческая кровь.
Мои родители поженились в июне 1946 года. Майкл Антониу сделал благородный жест и пришел на свадьбу. Будучи уже рукоположенным священником он выглядел величественным и благодушным, но ко второму часу свадебного приема он уже не мог справиться с собственной подавленностью. За столом он пил слишком много шампанского, а как только заиграл оркестр, схватился за подружку невесты — Зою Стефанидис.
Зоя была выше его почти на целый фут. Он пригласил ее на танец, и уже через мгновение они скользили по бальной зале.
— Тесси мне столько писала о тебе.
— Надеюсь, ничего плохого?
— Напротив. Она рассказывала о том, какая ты хорошая христианка.
Ряса скрывала его маленькие ножки, и Зое было трудно за ними уследить. Тесси танцевала с Мильтоном, облаченным в белую военно-морскую форму.
Когда пары оказывались рядом, Зоя бросала на Тесси комические взгляды и произносила одними губами: «Я тебя убью!» А потом кавалеры развернули своих дам и оказались лицом к лицу.
— Привет, Майк, — сердечно воскликнул Мильтон.
— Теперь уже отец Майк, — ответил отвергнутый поклонник.
— Получил повышение? Поздравляю. Надеюсь, я могу доверить тебе свою сестру.
И он повлек Тесси прочь, оглядываясь с извиняющейся улыбкой. Зое, которая знала, насколько несносным может быть ее брат, стало жалко отца Майка, и она предложила ему кусок свадебного торта.
EX OVO OMNIA
Теперь подведем итоги: Сурмелина Зизмо, в девичестве Паппасдиамондопулис, была не только моей двоюродной сестрой, но и моей бабкой. Мой отец приходился племянником своим родным родителям. А мои дед и бабка одновременно являлись двоюродным дедом и двоюродной бабкой. Мои родители приходились мне троюродными братом и сестрой. Генеалогическое древо Стефанидисов, представленное в «Аутосомальной передаче рецессивных черт» доктора Люса, содержит еще большее количество подробностей, которые, боюсь, не будут вам интересны. Я уделил внимание лишь нескольким последним трансмиссиям, и сейчас мы уже почти добрались до конца. А теперь в честь моей преподавательницы латыни мисс Барри я хочу обратить ваше внимание на приведенную выше цитату: «Все от яйца». Я поднимаюсь из-за парты, как мы делали всегда, когда она входила в класс, и слышу, как она спрашивает:
— Дети, кто из вас может перевести эту фразу и назвать ее источник?
Я поднимаю руку.
— Мисс Стефанидис, начнем с того, кто является соплеменником Гомера.
— Это из Овидия. «Метаморфозы». История творения.
— Потрясающе. Можете ли вы перевести нам это?
— Все происходит из яйца.
— Вы слышите, дети? Эта классная комната, ваши сияющие личики и даже старик Цицерон на моем столе — все это произошло из яйца.
Среди многочисленных тайн, которыми доктор Филобозян делился с нами в течение многих лет за обеденным столом (помимо чудовищных последствий материнского воображения), была и созданная в XVII веке теория преформации. Преформисты с цирковыми именами Спаллазани, Сваммердам и Левенгук считали, что с момента творения все человечество уже существовало в миниатюре в семени Адама и яйцеклетках Евы, где каждый человек был вставлен в другого, как в русской матрешке. Все началось с того, что Ян Сваммердам с помощью скальпеля снял внешний покров с какого-то насекомого. С какого? Ну… с представителя семейства Phylum arthropoda. Точное латинское название? Bombyx mori. Насекомое, которого Сваммердам использовал в 1650 году в своих опытах, было не кем иным, как шелкопрядом. Сняв слой кожного покрова перед собравшимися интеллектуалами, Сваммердам продемонстрировал находившуюся внутри крохотную модель будущего мотылька с хоботком, усиками и сложенными крыльями. Так родилась теория преформации.
Точно так же я представляю себе, как я со своим братом плыву с самого начала мира на яичном плоту. Каждый окружен своей прозрачной оболочкой, и каждый готов к моменту своего рождения. Из Пункта Одиннадцать, который всегда был одутловатым и облысел к двадцатипятилетнему возрасту, получается отличный гомункулус. Его огромный череп свидетельствует о склонности к математике и механике, а нездоровая бледность — о будущей болезни Крона. Рядом с ним — я, когда-то бывший его сестрой, мое лицо уже загадочно, как двояковыпуклая переводная картинка, на которой я выгляжу то как хорошенькая кареглазая девочка, то как суровый человек с римским профилем и орлиным носом, каковым я являюсь сейчас. И так мы плывем с самого начала мироздания, наблюдая за происходящим и ожидая своего выхода.
Например: Мильтон Стефанидис закончил академию в Аннаполисе в 1949 году. Белая фуражка взлетает в воздух. Вместе с Тесси он переезжает в Пёрл-Харбор, где они живут в аскетичном брачном союзе, а моя мать в свои двадцать пять лет получает такой страшный солнечный ожог, что до конца жизни не надевает купальник. В 1951 году Мильтона переводят в Норфолк, штат Вирджиния, и капсула Пункта Одиннадцать рядом со мной начинает шевелиться. Тем не менее мы еще вместе наблюдаем за корейским конфликтом, во время которого лейтенант Стефанидис служит на подводной лодке преследования. Мы видим, как в эти годы формируется характер Мильтона, обретая нешуточные свойства нашего будущего отца. Именно военно-морской флот Соединенных Штатов ответствен за ту решимость, с которой Мильтон Стефанидис расчесывал на пробор волосы, за его привычку начищать пряжку ремня рукавом рубашки, за его «Есть, сэр» и «Приказание выполнено», за его требование регулярно сверять часы. Под медным орлом и фасциями лейтенантской фуражки Мильтон Стефанидис окончательно забыл о своем кларнете. Флот воспитал в нем любовь к плаванию и ненависть к очередям. Тогда же сформировались его политические убеждения — недоверие к русским и антикоммунизм. Африканские и южноазиатские порты приписки определили его представления о расовых различиях интеллектуального коэффициента. Командный офицерский состав внушил ему ненависть к восточным либералам и Плющевой лиге и выработал в нем предпочтительное отношение к одежде фирмы «Брукс Бразерс». Он постепенно впитывал пристрастие к рубашкам с отворотами и шортам из жатого ситца. Мы знали все это о своем отце еще до рождения, но потом забыли, так что пришлось выяснять это снова. После окончания корейской войны в 1953 году Мильтон снова вернулся в Норфолк. А в марте 1954-го, когда мой отец размышлял о будущем, Пункт Одиннадцать помахал мне рукой и отправился вместе с околоплодными водами наружу.
Я остался один.
Моему рождению предшествовали следующие события: отец Майк, сменивший во время свадьбы моих родителей объект своего внимания, на протяжении последующих двух с половиной лет с собачьей преданностью повсюду следовал за Зоей. Но ее не привлекала перспектива вступления в брак со столь религиозным и миниатюрным типом. Отец Майк трижды делал ей предложение, и каждый раз она ему отказывала в ожидании более подходящего претендента. Но никто так и не появился. Наконец, чувствуя, что выбора у нее нет, и поощряемая Дездемоной, по-прежнему считавшей, что выйти замуж за священника очень хорошо, Зоя сдалась. В 1949 году они сыграли свадьбу и уехали в Грецию. Там она родила четверых детей и прожила следующие восемь лет.
В 1950 году в Детройте гетто «Черное дно» сровняли с землей, чтобы проложить новую автостраду. У «Нации ислама», штаб которой теперь располагался в мечети № 2 в Чикаго, появился новый пастырь по имени Малькольм X. Зимой 1954 года Дездемона впервые заговорила о переезде во Флориду. «У них там есть такой город, который называется Новая Смирна!» В 1956 году в Детройте перестали ходить трамваи и закрылся завод Паккарда. В тот же год Мильтон Стефанидис, насытившись военной жизнью, вышел в отставку и вернулся домой, чтобы воплотить в жизнь свою старую мечту.
— Займись чем-нибудь другим, — посоветовал сыну Левти Стефанидис. Они сидели в салоне «Зебра» и пили кофе. — Неужели ты учился в Военноморской академии для того, чтобы стать барменом?
— Я не хочу быть барменом, я хочу открыть ресторан. А это только начало.
Левти покачал головой, откинулся на спинку кресла и развел руки в разные стороны.
— Здесь нельзя ничего начать, — сказал он.
И у него были на то основания. Несмотря на все усердие деда, бар лишился своего былого блеска. Шкура зебры на стене высохла и потрескалась. Медные плиты потолка, выложенные в форме бриллиантов, потемнели от табачного дыма. Много лет салон впитывал в себя дыхание рабочих автозаводов, и теперь здесь все пропахло пивным перегаром, бальзамом для волос, нищетой, натянутыми нервами и тред-юнионизмом. К тому же менялась и округа. Когда в 1933 году дед открывал бар, вокруг жили белые и представители среднего класса. Теперь в районе селился более неимущий слой, и в основном черные. По неизбежным законам причинно-следственных связей как только в квартале появилась первая негритянская семья, белые тут же начали выставлять свои дома на торги. Избыток свободного жилья снизил цены на недвижимость, что увеличило приток бедноты, а вместе с бедностью пришла преступность и появилось еще большее количество автофургонов.
— Дела здесь идут не так хорошо, как прежде, — заметил Левти. — Попробуй открыть бар в греческом квартале или в Бирмингеме.
Но отец отмел эти возражения.
— Возможно, дела и не так хороши, — ответил он. — Но все это из-за того, что вокруг очень много баров. Слишком большая конкуренция. А вот приличной столовой здесь нет.
Так что можно считать, что «Геркулесовы столбы», которые в период расцвета насчитывали шестьдесят шесть заведений в Мичигане, Огайо и юговосточной Флориде, зародились снежным февральским утром 1956 года, когда мой отец приехал в салон «Зебра» и взялся за его реконструкцию. Первое, что он сделал, это снял провисшие венецианские шторы, чтобы впустить больше света. Стены он перекрасил в белый цвет. Взяв бизнес-займ, он переделал стойку бара в прилавок и пристроил к нему небольшую кухню. Вдоль задней стены рабочие установили красные виниловые кабинки, а старые табуреты у бара обили шкурой зебры. Потом был доставлен музыкальный автомат. И под стук молотков и витавшие в воздухе опилки Мильтон принялся знакомиться с бумагами, которые Левти в беспорядке хранил в коробке из-под сигар под счетчиком.
— А это что такое? — набросился он на отца. — У тебя три страховки.
— Страховок никогда не бывает много, — ответил Левти. — Иногда компании отказываются платить. Лучше перестраховаться.
— Перестраховаться? Да каждая из них стоит больше, чем все это место. И мы по всем платим? Это же растранжиривание денег.
До этого момента Левти позволял Мильтону осуществлять все, что тому заблагорассудится. Но здесь он уперся.
— Послушай, Мильтон. Ты не знаешь, что такое пожар. Ты не понимаешь, что может произойти. А иногда в пожарах сгорают и страховые компании. И что ты тогда будешь делать?
— Но три…
— Так надо, — упорствовал Левти.
— Я бы на твоем месте согласилась, — заметила тем же вечером Тесси. — Твои родители столько пережили.
— Это верно. Но платить придется нам. — Тем не менее он последовал совету жены и оставил все три полиса.
О салоне «Зебра» у меня сохранились только детские воспоминания: там было полным-полно искусственных цветов — желтых тюльпанов, красных роз и карликовых деревьев с восковыми яблоками. Из чайников выглядывали пластиковые маргаритки, а в керамических плошках высились нарциссы. На стенах рядом с написанными от руки вывесками «Попробуйте наши лаймы!» и «Наши французские тосты — лучшие в городе» красовались фотографии Арти Шоу и Бинга Кросби. Здесь же висели фотографии Мильтона, украшающего вишенкой молочный коктейль и целующего с достоинством мэра чьего-то младенца. Были снимки и настоящих мэров — Мириани и Кавано. Великий бейсболист Эл Колин по дороге на тренировку оставил автограф на собственной фотографии: «Мой друг Милт — классный парень!» Когда сгорела греческая православная церковь во Флинте, Мильтон купил один из сохранившихся витражей и повесил его на стену. Витрину украшали бюст Доницетти и афинские жестяные сосуды для оливкового масла. Мешанина царила во всем: уютные светильники соседствовали с репродукциями Эль Греко, а на шее статуи Афродиты висели бычьи рога. На полочке над кофеваркой шествовала целая процессия разномастных фигурок: Поль Баньян, Микки-Маус, Зевс и Кот Феликс.
Дед, стараясь оказать посильную помощь, привез пятьдесят тарелок.
— Я уже заказал тарелки, — заметил Мильтон. — Со склада ресторанного оборудования. Они сделали скидку десять процентов.
— Значит, эти тебе не нужны? — огорченно спросил Левти. — Ладно. Тогда я увезу их обратно.
— Па, — окликнул его сын, — почему бы тебе не отдохнуть? Я сам могу справиться.
— Тебе не нужна помощь?
— Иди домой, и пусть мама приготовит тебе обед.
Левти послушался сына. Однако двинувшись обратно по Гран-бульвару и ощущая себя абсолютно ненужным, он наткнулся на аптеку Рабсеймена — заведение с грязными витринами и мигающим даже днем неоновым светом — и снова почувствовал, как в нем зашевелилось старое искушение.
В следующий понедельник Мильтон открыл столовую. Он сделал это в шесть утра, наняв Елену Папаниколас, которую обязал на собственные деньги купить себе униформу, и ее мужа-повара.
— И запомни, Елена, — наущал ее Мильтон, — большую часть твоей заработной платы будут составлять чаевые. Поэтому побольше улыбайся.
— Кому? — поинтересовалась Елена, так как несмотря на красные гвоздики и раскрашенные в полоску меню, салфетки и фирменные коробки спичек в столовой не было ни единого человека.
— Умница, — улыбнулся Мильтон, никак не отреагировав на ее подкол.
Все было рассчитано, он нашел свою нишу и вовремя ее занял.
Далее из соображений экономии времени я предлагаю вам монтаж картин капиталистической наживы. Вот Мильтон приветствует первых посетителей, а Елена подает им яичницу. Потом мы видим, как они стоят в тревожном ожидании, а посетители улыбаются и кивают. Елена наливает кофе. А Мильтон, уже в другом костюме, встречает новых посетителей. Повар Джимми разбивает яйца одной рукой, а на лице Левти появляется выражение лишнего человека.
— Два виски! — кричит Мильтон, демонстрируя свои новые навыки. — Шестьдесят восьмой, чистый, без льда.
Ящик кассы позвякивает, открываясь и закрываясь, Мильтон пересчитывает деньги, Левти надевает шляпу и незаметно выходит. А яйца все прибывают и прибывают — жареные, вареные, взбитые — они поступают в картонных ящиках через черный вход и выезжают на тарелках через окно раздачи — воздушные ворохи омлетов, сияющие желтым неоном, и снова открывается ящик кассы, где все прибывает и прибывает денег. И наконец мы видим Мильтона и Тесси в нарядных костюмах, агент по недвижимости показывает им новый дом.
Индейская деревня находилась всего лишь в двенадцати кварталах к западу от Херлбат-стрит, но это был совсем иной мир. Четыре основные улицы — Бернса, Ирокезов, Семинолов и Адамса (даже здесь белые умудрились отхватить себе половину названий) — были эклектично застроены величественными зданиями. Красный георгианский кирпич соседствовал с особняками времен Тюдоров, которые в свою очередь уступали место французскому провинциальному стилю. Дома в Индейской деревне были снабжены большими дворами, широкими подъездами, живописными куполами, садовниками, чьи дни были сочтены, и системами безопасности, эпоха которых только начиналась. Однако мой дед молча осмотрел впечатляющий дом своего сына.
— Ну, как тебе нравятся размеры этой гостиной? — спрашивал Мильтон. — Садись. Устраивайся поудобнее. Мы с Тесси хотим, чтобы вы с мамой чувствовали себя здесь как дома. Теперь, когда вы можете не работать…
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, отдыхать когда вы хотите. Теперь, когда вы стали свободнее, вы сможете заниматься чем захотите. Вот здесь библиотека. Если ты захочешь вернуться к своим переводам, то сможешь здесь работать. Смотри, какой стол. Правда, просторно? А полки встроены прямо в стену.
Лишенный своих ежедневных обязанностей в салоне «Зебра», дед начал разъезжать по городу. Он ездил в Публичную библиотеку читать зарубежные газеты, потом останавливался поиграть в трик-трак в греческом квартале. В свои пятьдесят четыре года Левти Стефанидис все еще находился в прекрасной форме и ежедневно проходил три мили. Ел он крайне умеренно, и животик у него был меньше, чем у сына. Тем не менее время неуклонно сказывалось и на нем. Левти стал носить очки, в плечевых суставах начал проявляться бурсит, костюмы его вышли из моды, и он стал походить на статиста в гангстерском фильме. И в один прекрасный день, придирчиво разглядывая себя в зеркале, Левти понял, что он превратился в одного из тех стариков, которые продолжали зачесывать волосы назад, отдавая дань давно ушедшей эпохе. Удрученный этим фактом, Левти собрал книги и двинулся на улицу Семинолов, намереваясь поработать, но, добравшись до нее, прошел мимо нужного дома и с диким взором направился к аптеке Рабсеймена.
Стоит один раз попасть в «андеграунд», и дорогу туда уже забыть невозможно. Вы всегда будете замечать красный свет в верхнем окне или стакан шампанского на пороге двери, которая открывается лишь в полночь. В течение многих лет проезжая мимо этой аптеки, дед замечал в окне неизменный натюрморт, состоящий из грыжевого бандажа, шейных подтяжек и костылей. Он видел отчаянные лица негров и негритянок, заходивших внутрь и выходивших на улицу, так ничего и не купив. Мой дед ощущал это отчаяние и теперь, будучи отставленным от дел, чувствовал, что это место предназначено именно для него. Левти, как бабочка, летел на неоновые огни этой аптеки, и воображаемый аромат жасмина заполнял его ноздри, когда он нажимал на акселератор. Он ощущал давно забытые возбуждение и сердцебиение, которых не чувствовал с тех пор, как спускался с гор в Бурсу. Остановившись у тротуара, он спешил внутрь, проходил мимо изумленных покупателей, не привыкших видеть здесь белых, миновал стойки с бутылочками аспирина, мозольными пластырями и слабительными и устремлялся к окошечку фармацевта.
— Что вам угодно? — спрашивал фармацевт.
— Двадцать два, — отвечал Левти.
— Есть.
Пытаясь искупить свои проигрыши в Бурсе, дед стал играть в цифровую лотерею. Начинал он по маленькой. Ставки по два-три доллара. Через несколько недель для возмещения проигрышей он перешел на десять долларов, каждый день похищая их из доходов ресторана. Однажды ему удалось выиграть, он удвоил ставку и проиграл. После чего в окружении микстур от кашля и кольдкремов начал играть в «гиг», то есть делая ставку сразу на три числа. Как и в Бурсе, его карманы начали заполняться записками. Он записывал даты вместе со столбцами цифр, чтобы не повторяться. Он играл на дату рождения Мильтона и Дездемоны, дату обретения греками независимости без последней цифры и год сожжения Смирны. Дездемона, обнаруживая эти записи в его карманах во время стирки, полагала, что они относятся к новому ресторану. «Мой муж — миллионер», — говорила она, мечтая о переезде во Флориду.
Впервые за всю свою жизнь Левти начал заглядывать в сонник Дездемоны, подсознательно надеясь вычислить выигрышную цифру. Он стал следить за числами, приходившими ему в снах. Завсегдатаи аптеки заметили, что дед поглощен сонником, и после того как ему удалось выигрывать в течение двух недель, вокруг поползли слухи. Это привело к тому, что негры Детройта начали скупать сонники — единственный вклад греков в афроамериканскую культуру, если не считать моды на золотые медальоны. Издательский дом «Атлантис» начал переводить сонники на английский и снабжать ими все крупные города Америки. И вскоре все пожилые негритянки стали разделять суеверия моей бабки, полагая, к примеру, что бегущий кролик сулит прибыль, а черная птица на телефонных проводах предвещает смерть.
— Собираешься положить в банк? — спрашивал Мильтон, видя, как отец выгребает из кассы деньги.
— Да-да, в банк. — И Левти отправлялся в банк, чтобы снять деньги со своего счета и продолжить наступление на девятьсот девяносто девять возможных комбинаций из трех цифр. После каждого проигрыша самочувствие его резко ухудшалось и он клялся себе, что перестанет играть. Ему хотелось пойти домой и во всем признаться Дездемоне. Единственным лекарством против этого была надежда на завтрашний выигрыш. Возможно, в этой страсти свою роль играла и тенденция к саморазрушению. Страдая от комплекса вины, он намеренно отдавал себя во власть непредсказуемых сил мироздания, пытаясь наказать себя за то, что остался в живых. Но по большей части он делал это лишь для того, чтобы чем-нибудь заполнить пустые дни.
И лишь я из своего зачаточного яйца мог наблюдать за тем, что происходит. Мильтон был слишком занят своей столовой, чтобы на что-нибудь обращать внимание, а Тесси — Пунктом Одиннадцать. (По воскресеньям дед начал играть в трик-трак даже в собственной гостиной.) Возможно, о чем-то подозревала Сурмелина, но в то время она редко появлялась у нас. В 1953 году на собрании теософского общества тетя Лина познакомилась с миссис Эвелин Ватсон. Миссис Ватсон полгода жила в Санта-Фе, где недавно похоронила мужа, скончавшегося от укуса гремучей змеи, набросившейся на него в тот момент, когда он в полупьяном состоянии собирал хворост для вечернего барбекю. (Миссис Ватсон вступила в теософское общество в надежде на установление контакта со своим почившим супругом, но вскоре потеряла интерес к общению с духами, предпочтя им общение с живой Сурмелиной.) Тетя Лина с фантастической скоростью бросила работу в цветочном магазине и переехала с миссис Ватсон на юго-запад. С тех пор на каждое Рождество она присылала моим родителям коробочку с острым соусом, цветущим кактусом и собственной фотографией на фоне какой-нибудь местной достопримечательности. (На одной из сохранившихся фотографий миссис Ватсон и Лина изображены в церемониальной пещере Анасази — Сурмелина в огромной широкополой шляпе спускается в киву, а миссис Ватсон скромно стоит рядом.)
Дездемона провела конец пятидесятых в состоянии совершенно не свойственного ей довольства. Сын невредимым вернулся с войны. (Святой Христофор сдержал свое обещание, и во время «полицейской операции» в Корее в Мильтона даже ни разу не выстрелили.) Беременность невестки, естественно, вызывала беспокойство, но Пункт Одиннадцать родился здоровым. Ресторан процветал. По воскресеньям друзья и родственники собирались на обед в новом доме Мильтона. А потом Дездемона получила заказанную ею брошюру о Новой Смирне. Конечно, старую Смирну это место ничем не напоминало, зато там светило солнце и продавались фрукты.
Меж тем дед ощущал себя счастливчиком. В течение двух с лишним лет ставя на разные числа, он достиг наконец цифры 740. Оставалось всего 159 цифр, и 999 будет достигнуто! И что тогда? Что дальше? Можно будет начинать сначала. Он получал в банке кипы денег, которые тут же отдавал в аптечное окошечко. Он поставил на 741, 742 и 743. Потом — на 744, 745 и 746. А потом в одно прекрасное утро банковский кассир сообщил ему, что на счете осталось 13 долларов 26 центов. Дед поблагодарил кассира, поправил галстук и вышел из банка, ощущая головокружение. Азартная лихорадка, продолжавшаяся двадцать шесть месяцев, внезапно закончилась, в последний раз обдав жаром, и его залил пот. Левти промакнул лоб и пошел навстречу нищей старости.
Нельзя описать душераздирающий вопль, которая издала моя бабка, узнав об этом. Казалось, он длился вечность, пока она рвала на себе волосы и раздирала одежду, прежде чем замертво повалиться на пол. «Что мы будем есть! — стенала Дездемона, бродя по кухне. — Где мы будем жить!» Она вздымала руки, призывая Господа, била себя кулаками в грудь, а потом вцепилась в левый рукав и оторвала его. «Что ты за муж, если мог так поступить со своей женой, которая кормила тебя, убирала, родила тебе детей и никогда ни на что не сетовала?!» Потом она оторвала правый рукав. «Разве я не говорила тебе, что нельзя играть на деньги?!» И она взялась за платье, подняв подол и издавая древние причитания: «Улулулулулу!» Дед изумленно взирал на то, как его стыдливая жена рвет у него на глазах одежд — юбку, пояс, лиф вплоть до выреза. Наконец последним усилием она разорвала платье на две половины и рухнула на линолеум, демонстрируя всему свету нищету своего нижнего белья — обвисший лифчик, серое трико и съехавший пояс, резинки которого она продолжала подтягивать несмотря на абсолютную расхристанность. Дездемона остановилась так же внезапно, как и начала, словно ощутив, что силы покинули ее. Она сняла с головы сеточку, и рассыпавшиеся волосы закрыли ее лицо.
— Теперь нам придется переехать к Мильтону, — через мгновение произнесла она совершенно спокойным голосом.
И через три недели, в октябре 1958-го, за год до последней выплаты по закладной, дед и бабка покинули дом на Херлбат-стрит. В теплые выходные бабьего лета мой отец и опозоренный дед принялись выносить во двор мебель для распродажи — диван и кресла цвета морской волны, которые выглядели как новенькие под полиэтиленовыми чехлами, книжные полки и столы. На траве, рядом со старыми бойскаутскими руководствами Мильтона и Зоиными куклами, стояли лампы, портрет патриарха Афинагора и лежали костюмы Левти, которые Дездемона в наказание заставила его продать. Дездемона, заправив волосы под сеточку, бродила по двору, уже не в силах плакать. Она громко вздыхала и внимательно рассматривала каждый предмет, прежде чем нацепить на него ценник. «Ты что, считаешь себя молодым и здоровым? — язвительно вопрошала она у мужа, когда тот пытался поднять чтонибудь тяжелое. — Отдай это Мильтону. Ты же уже старик». Под мышкой она держала свою шкатулку из-под шелкопрядов, с которой не собиралась расставаться. При виде портрета патриарха она в ужасе застыла: «Мало нам бед, так вы еще и патриарха хотите продать?!» — и, схватив изображение, она бросилась в дом.
Остаток дня она провела на кухне, будучи не в силах смотреть на пеструю толпу покупателей, рывшихся в ее вещах. Здесь были антиквары, пришедшие со своими собаками, обнищавшие семьи, привязывавшие кресла к крышам побитых машин, и сомнительные лица мужского пола, переворачивавшие всю мебель в поисках клейма изготовителя.
Дездемоне было так стыдно, словно она сама голой была выставлена на продажу с ценником на большом пальце ноги. Когда все было продано и роздано, Мильтон погрузил оставшееся имущество на машину и отвез его за двенадцать кварталов, на улицу Семинолов.
Дед и бабка поселились на чердаке. Рискуя здоровьем, отец с Джимми Папаниколасом поднял все наверх по потайной лестнице, расположенной за оклеенной обоями дверью. Они внесли под куполообразный потолок разобранную кровать, кожаную оттоманку, медный кофейный столик и пластинки деда с записями ребетики. Стараясь помириться с женой, дед купил первого из длинной череды попугаев, которые впоследствии сопровождали их жизнь, и они зажили у нас над головой в своем предпоследнем доме. На протяжении последующих девяти лет Дездемона регулярно жаловалась на тесноту и больные ноги, но всякий раз, когда отец предлагал ей перебраться вниз, она отказывалась. Я думаю, ей нравилось жить на чердаке, потому что он напоминал ей гору Олимп. Вид из окна, правда, был не на гробницы султанов, а на фабрику Эдисона, но когда окно открывали, внутрь залетал ветерок, как это бывало в Вифинии. Там, на чердаке, Дездемона и Левти вернулись к тому, с чего начинали.
Как и я со своей историей.
Потому что сейчас мой пятилетний брат Пункт Одиннадцать и Джимми Папаниколас держат в руках по красному яйцу. В миске на столе лежит еще целая гора яиц цвета Христовой крови. Такие же яйца лежат на каминной полочке и связками свисают в дверных проемах.
Зевс высвободил все живое из яйца. Ex ovo omnia. Белок стал небом, а желток — землей. И в Пасху мы по-прежнему соревнуемся, чье яйцо победит. Джимми Папаниколас спокойно держит свое яйцо, а Пункт Одиннадцать атакует. Одно из яиц всегда проигрывает. «Я победил!» — кричит Пункт Одиннадцать. Теперь яйцо выбирает Мильтон. «Кажется, это ничего. Настоящий бронетранспортер». Он вытягивает руку с яйцом. Пункт Одиннадцать готовится к нападению. Но прежде чем это успевает произойти, мама похлопывает отца по плечу. Во рту у нее термометр.
И в то время как со стола убирают посуду, мои родители, взявшись за руки, поднимаются в спальню. А когда Дездемона бьет своим яйцом по яйцу Левти, они стаскивают с себя необходимый минимум одежды. А когда Сурмелина, приехавшая из Нью-Мексико на праздники, соревнуется с миссис Ватсон, мой отец со стоном перекатывается на спину и провозглашает: «Теперь должно получиться».
В спальне воцаряется тишина. Миллиард сперматозоидов стремится вглубь моей матери. Они несут в себе сведения не только о росте, цвете глаз, форме носа, ферментах и резистентности, они содержат в себе еще и всю историю. Они вьются длинной шелковистой нитью, пробираясь вперед. Эта нить возникла двести пятьдесят лет тому назад, когда боги биологии для собственного развлечения баловались с геном на пятой хромосоме у одного ребеночка. Этот ребеночек передал мутацию своему сыну, тот своим двум дочерям, а те еще троим детям (моим пра-прапра…), пока она не достигла моих деда и бабки. Любознательный ген спустился с горы и ушел из деревни. Он был осажден в горящем городе и улизнул, воспользовавшись корявым французским языком. Пересекая океан, он прикинулся влюбленным и занимался любовью в спасательной шлюпке. Он лишился волос, добрался до Детройта и поселился в доме на Херлбат-стрит; он верил сонникам, открывал подпольное питейное заведение и работал в мечети № 1. А потом он вновь пустился в путь и переселился в другие тела. Он вступал в бойскауты и красил ногти красным лаком, он играл «Начнем с флирта» стоя у окна, отправлялся на войну и смотрел киноновости, сдавал вступительные экзамены и подражал кинозвездам перед зеркалом, получал смертный приговор и заключал сделку со святым Христофором, ходил на свидания с семинаристом и расторгал помолвку, был спасен с помощью лебедки и неуклонно продолжал двигаться вперед, чувствуя, что осталось совсем немного — Аннаполис, подводная лодка, — и вот боги биологии почувствовали, что час их пробил, ложечка завертелась, бабушка встревожилась, и моя участь была решена… Когда 20 марта 1954 года родился Пункт Одиннадцать, боги биологии лишь покачали головами, типа «просим прощения, не получилось»… Но впереди еще было время, все было готово, и вагончик уже летел вниз с американских гор, и ничто не могло его остановить — отцу снились маленькие девочки, а мама молилась Христу Вседержителю, в которого не верила, и наконец в православную Пасху 1959 года — именно в этот день! — все и произошло. Ген готовился к встрече со своим близнецом.
Я ощущаю легкий толчок, когда сперматозоид попадает в яйцеклетку. В моем мирке возникает трещина, появление которой сопровождается громким звуком. Я чувствую, как начинаю утрачивать свое зачаточное всеведение и меня начинает сносить к чистому листу зарождающейся личности. (С помощью обрывков исчезающего всеведения я вижу, как мой дед Левти Стефанидис девять месяцев спустя в ночь моего рождения переворачивает на блюдце кофейную чашечку. Я вижу как кофейные подтеки вырисовывают какой-то знак, а сам дед вдруг ощущает резкую боль в виске и падает на пол.) Моя капсула снова сотрясается под ударами сперматозоидов, и я понимаю, что больше мне не устоять. Мое крохотное вместилище разрушается, и я оказываюсь снаружи. Я поднимаю типично мужской кулачок и начинаю стучать по яичной скорлупе, пока она не разбивается. И тогда скользкий, как желток, головой вперед я вплываю в мир.
— Прости меня, крошка, — все еще лежа в постели и прикасаясь к своему животу, говорит моя мать, уже обращаясь ко мне. — Я хотела, чтобы все это произошло романтичнее.
— Тебе не хватает романтики? — спрашивает отец. — Где мой кларнет?


Комментарии