2.
С некоторых пор его брезгливый аккомпаниатор Роберт Берман стал пить у него кофе и вообще появляться на его кухне. Внимательно следил, как Леон моет чашку специальной губкой, как, достав из шкафчика чистое полотенце, протирает ее, наливает из джезвы крепкий густой напиток, что затопляет квартиру горьковатым ароматом превосходного кофе. Наконец, принимал чашку из грязных лап Леона и с некоторой опаской оглядывал ее со всех сторон. «Печенье? Нет, не надо».
– Где оно у вас стоит? – спросил сегодня подозрительно. – В шкафу? В закрытой, надеюсь, банке? – И поколебавшись, рукой махнул: – Давайте! – будто бесшабашно решил купить акций на полмиллиона или, наоборот, продать фамильный замок.
Давно прошел период, когда они медленно и неприязненно притирались друг к другу. Иногда срывались, дважды серьезно ссорились, и их долготерпеливо, осторожными челночными визитами утихомиривал Филипп, виртуоз дипломатии. Однажды они расстались на два месяца, и Леон честно пробовал приноровиться к другому аккомпаниатору, интеллигентной молодой даме, такой любознательной, такой разговорчивой и… ужасно разговорчивой, черт бы ее побрал!
То, что сейчас Роберт сидел бочком за миниатюрным столиком на этой кухне и позволял налить себе кофе, Леон считал своей личной заслугой. Он приручал Роберта, как приручают диковинную птичку, случайно усевшуюся на открытую форточку. И дело того стоило: Роберт был бесподобным музыкантом, чутким, сдержанным, умеющим по-своему огранить голос исполнителя.
Поначалу Леон заманил его на свой «стейнвей», а впервые оказавшись в квартире на рю Обрио, Берман с удивлением отметил:
– А у вас, надо сказать, довольно чисто.
«Довольно чисто»! Признаться, тощий комплимент чистюле Исадоре, после уборки которой можно спокойно поднять с пола бутерброд, упавший маслом вниз, и продолжать его есть!
И с тех пор они репетировали только на рю Обрио – благо добираться Роберту было удобно, по той же ветке метро.
Одно время Леон мучительно размышлял о Роберте – о немецком мальчике с желтой звездой на курточке, – невольно сравнивая его с собой. Осторожно думал о слиянии вражьих кровей в одном нерасторжимом сердце, о предательстве двоих, безответственных, влюбленных, преступно слившихся в продолжении жизни, бездумно выпустивших в запутанный жестокий мир таких вот жертвенных кентавров… Тогда он вспоминал Иммануэля и думал о дележке наследия Авраама, о мужестве выбора, об одиночестве, о стремлении ни жертвой не быть, ни орудием мести. Не восходить на костер. Не заносить нож. Не выпускать пулю, что рано или поздно распустится цветком в твоем же теле.
– Хм… неплохо, – одобрительно заметил Роберт, пробуя печенье. – И такие маленькие… Где вы их покупаете – в кондитерской?
– Нет, тут у нас в булочной, за углом, – рассеянно отозвался Леон и подумал, как удивился бы Роберт, а пожалуй, и содрогнулся бы от отвращения, узнай он, что эти крошечные печенюшки Леон покупает в память о белой крыске Бусе.
– Так вот, знаете, Леон, – проговорил Роберт, осторожно, как пинцетом, вытаскивая двумя нервными, крахмально чистыми пальцами очередную печеньку из вазочки, – мне кажется… у меня такое ощущение… что вы не вернулись из отпуска, где вы там были – в Индии?
– Что? – удивленно переспросил Леон, вдруг поразившись беспощадной точности, с какой этот странный, погруженный в себя человек («где вы там были – в Индии?») определил его состояние. Именно: не вернулся.
Нет уж, сказал он себе в ярости. Ну-ка подбери сопли! Тоже мне, страдания на нервной почке!
Через неделю на приеме в посольстве Италии он встретил Николь, которую не видел года полтора.
* * *
Он любил этот особняк на рю де Варенн, его сдержанно-элегантный фасад, великолепие семицветного мрамора парадной лестницы. И сколько раз ни бывал там, перед тем как уйти, непременно обходил все доступные посетителям залы, любуясь гобеленами и стеновыми панелями буазери восемнадцатого века, привезенными из шато де Берси. Раза два в году Леона приглашали выступить здесь на изысканных приемах, где всегда бывала публика, в большинстве своем искушенная в музыке. И он всегда особенно придирчиво выбирал репертуар, советовался с Робертом, менял решение в последний момент, волновался, продумывал прикид.
Кстати, выбор репертуара зависел и от того, где проходили концерты: в Музыкальном зале с его интерьером в стиле Людовика Пятнадцатого, с копиями картин Франсуа Буше и гротесками на панелях, или в Сицилийском театре, с лепным потолком в стиле рококо, декоративным фонтаном и обилием зеркал – просто лавиной зеркал, водопадом зеркал, изливающих свои прозрачные воды даже с лепных потолочных падуг. Празднично разворачивая интерьер, эти зеркала добавляли объема воздуху и свету, создавали целую вселенную звуков, множимых поразительной акустикой.
В этот раз он выбрал для выступления Третью песню Леля из «Снегурочки» Римского-Корсакова – во-первых, своей весенней капельной текучестью она перекликалась и звенела в зеркальном воздухе Сицилийской залы; во-вторых, на подобных приемах, где бывало довольно много россиян, он часто выбирал что-то из русской музыки, подчеркивая истоки своей школы и тем самым вписывая себя в плеяду русских контратеноров, в последние годы заслуживших на Западе восторженное признание.
Он заметил Николь, когда, выпевая последнее:
– «Ле-е-е-ль мой, Ле-ель мо-о-ой… – подержал гласные – широкое, синевато-сизое, морозное «е-е» и глубокое, грудное, пурпурное «о-о-о», любуясь и сам переливчатой шелковой изнанкой округлого звука, перед тем как залихватски, с бубенцами, съехать с ледяной горки: – Лё-ли-лё-ли-Лель!»
И, переводя дыхание, пока звучал завершающий проигрыш Роберта, взглядом выхватил из толпы лицо и фигуру Николь, такую знакомую – по ее обреченной очарованной застылости: его голос явно действовал на нее по-прежнему.
Он отвел глаза, улыбался, кланялся, наконец ушел со сцены и минут десять спустя (его номер завершал концерт) появился среди разбирающих бокалы гостей. Вина здесь всегда подавали отменные.
Взглядом он выудил Николь из толпы и подошел к ней со своим непринужденным белозубым фасадом . Она вспыхнула, оставила на круглом мраморном столике тарелку и бокал с вином, в волнении быстро прожевывая кусочек, что успела откусить… Он так рад ее видеть… И она, она тоже… так рада… видеть… Нет. Да. Конечно. Послушай, это правда, что ты пел на дне рождения принца Эдинбургского и Его королевское Высочество наградил тебя титулом «Мистер Сопрано»? Господи, я бы умерла от счастья… Тебе так идет этот винный смокинг… глазам и вообще – лицу, всему, и так сидит… ты неотразим! А голос – он стал еще лучше. Не иронизируй. Я тебе не стану зря льстить, особенно теперь – просто незачем. Но он стал еще лучше. В нем появилась какая-то отстраненность сверкающего гибкого лезвия…
– О как! – с насмешливым удовольствием отозвался Леон, склонившись к ее руке, прикоснувшись губами… Вот уж эта , невольно сказал он себе, прекрасно слышит твой голос и не только слышит его… Ей просто не надо объяснять, кто ты такой и чего ты стоишь.
Ну, у нее-то – спасибо, все хорошо, все в порядке. Она взяла в университете Лозанны курс по истории моды и сейчас одержима идеей нового модного дома. Знаешь, неожиданно эту затею одобрили и отец, и дяди, и дали под это некоторый капитал – хотя у нее есть, конечно, и свои деньги. Но они такие добрые, правда? Пока дали немного – миллионов пять, шесть… А там уже все зависит от нее – от предприимчивости, деловой хватки. В данный момент идут переговоры с потрясающе перспективным дизайнером из Франкфурта. И – голова кругом: надо готовить совсем новых манекенщиц, шить весеннюю коллекцию, думать о настоящей рекламе… ведь в наше время только агрессивная реклама…
Ну, чудно, чудно… значит, немного, миллионов пять, шесть…
Минут двадцать они проболтали о том о сем, с бокалами в руках, после чего, разом их отставив, вместе покинули суету и толкотню. Долго гуляли по набережным, продолжая трепаться о забавных пустяках, перебирая оперные сплетни… не касаясь только одного: как провели друг без друга эти полтора года. Впрочем, он слышал (непроверенные слухи), что у Николь был роман с колумбийским дипломатом и дело уже неслось к торжественному финалу, но в последний момент все распалось, увяло, засохло…
Она шла рядом, иногда чуть забегая вперед, чтобы видеть его лицо, и выражение синих глаз напоминало ему, как и раньше, Габриэлу, но кроткую, притихшую и трепетную Габриэлу, какой та никогда не была. (А другую, бродяжку, бритый затылок, грудки-выскочки… другую, ту, которой ежеминутно надо предъявлять лицо, чтобы… о ней не вспоминать! цыц! не вспоминать!)
– …Еще у нас новость: папа купил старый прекрасный дом в Портофино. Не бывал там? Это рай: крошечная тихая бухта, горные виражи, благословенная Лигурия… (Помнишь такую старую песенку «Love in Portofino»?) Чудесный дом на скале, середина девятнадцатого века, и в отличном состоянии – только плитку в зале пришлось переложить. Наш дизайнер гонялся, как фанатик, за подлинной плиткой этого завода и нашел ее, представь, в одной деревушке под Миланом – тоже в старом доме, который папе пришлось выкупить… Но плитка – позапрошлый век! – легла, как родная.
Леон шел и улыбался, подхватывал ее под локоть, если, пятясь и глядя ему в лицо, она рисковала наткнуться на дерево или оступиться.
– Я это к тому, что ближе к лету… Мы могли бы… Ведь это полезно для голоса – теплый морской воздух?..
И он все улыбался, улыбался…
Потом они привычно свернули в знакомом направлении и, так же непринужденно болтая, в конце концов оказались на рю Обрио… А там уже совсем просто: не зайдешь ли выпить кофе, в такую холодину?
– Ну, от твоего кофе кто откажется!
…И часа через полтора самым естественным, почти супружеским порядком они очутились у Леона в постели, в его гостеприимном алькове, как бы раздвинувшем две стены, чтобы принять в свое лоно широченную тахту под Барышниным гобеленом. И чудно провели время (как всё же она много щебечет… И этот непрерывный репортаж в ухо – что именно она ощущает, «когда ты вот так проводишь… о, боже, да! да! это восхити-и-и-ительно…»).
Он лживыми блядскими пальцами гладил ее ухоженную спину без шрама . Под этим тончайшим слоем жирка, подумал с остервенением, запрятаны такие миллионы… И, конечно, ей надо бы замуж, пора уже, пора: через каких-нибудь лет пять она превратится в щедрую телом итальянскую матрону…
Прекрати сравнивать двух женщин, гад, ты что – выбираешь материю на костюм?
Утром они уютно, совсем по-супружески позавтракали (уж Николь-то отлично ориентировалась у него на кухне), после чего он проводил ее до метро. Нежно поцеловались на прощание; правда, он ускользнул от ответа на вопрос о следующей встрече… дорогая, созвонимся! (И Николь затуманилась: слишком хорошо знала, что поймать эту рыбку «на звонок» практически невозможно.)
Она еще напомнила что-то о пользе морского воздуха для его голосовых связок… и ты не представляешь, между прочим, какое симпатичное общество собирается там зимой… Где-где – в Портофино! Ну-у-у, ты уже забыл, я тебе вчера рассказывала? Love in Portofino … Можно прекрасно время провести: образованные люди, коллекционеры, умницы – всё наши соседи и всё наши клиенты … Кстати, и россияне есть, так что скучно тебе не будет…
– Ну, грандиозно!.. – нетерпеливый чмок в холодную щечку, перед тем как отправить девушку в жерло подземелья…
Всё наши клиенты… и россияне есть (короткая глухая тема рока в басах у валторны).
Вот и прекрасно, бодро говорил он себе, шагая по рю де Блан Манто в сторону дома.
Да, она щебечет и закатывает глаза, но она не задала тебе ни одного беспокойного вопроса. И если бы ты убил на ее глазах человека и стал бы запихивать труп в дымоход, она опять же не задала бы ни единого вопроса, наоборот – пособила бы, попутно восхищаясь твоим голосом. Вот и отлично! Вот все и стало на свои места! Да она просто прелесть, настоящая мечта такого говнюка, как ты! Вот возьми и женись на ней!
– И женюсь! Ей-богу, женюсь.
Так он твердил себе, подходя к воротам дома номер четыре по рю Обрио, пока не обнаружил, что запальчиво говорит все это Айе – ее лицу, ее прямому взгляду, упертому в сердцевину его губ. Ее хрупкому голубоватому затылку, доверчиво и послушно склоненному под бритвой в его руке. Ее мальчишеским лопаткам со шрамом, опасно ускользающим влево, ее упрямым грудкам-выскочкам, ее чудному чуткому телу, ее бездонному молчанию, и главное – ее разымающим душу рукам.
Он говорил и говорил ей, обвиняя ее – в предательстве! Как она смела – повернуться и уйти! Как смела там, в аэропорту, не броситься к нему, не встряхнуть, не завопить, не залепить оплеуху!!! Да он ей просто безразличен, вот и все, она полагала дальше эсэмэски рассылать и рассказывать следующему попутчику что-нибудь вроде: «Один мой знакомый, певец, но классный парень…» Вот именно; она ведь сама сказала: «раз в году», она сказала…
Открыл калитку, стал подниматься по лестнице.
– Николь? – буркнул в отчаянии. – Да какая там мечта, господи: у нее руки вялые и топорные… И эта патока влюбленного взгляда и этот язык, преследующий в твоем несчастном рту отзвуки драгоценного голоса, чуть ли не в глотку к тебе забира…
Отомкнул замок, кулаком долбанул дверь в квартиру, в прихожей уперся в зеркало и исподлобья – в собственные, темные от боли глаза:
– Придурок, уже признайся, что ты извелся! Скажи уже хоть самому себе, что ты – пропал, что ты ее потерял. Искать ее сейчас – это ветра в поле искать. Где она болтается? В Бангкоке? В Лондоне? В Алма-Ате? На острове четырех вождей, которым на коленках приносят дары в обмен на разрешение встать на якорь? Еще на какой-нибудь помойке?!
Он перемыл посуду, оставшуюся с вечера (вспомнил, как Владка всегда копит посуду по нескольку дней). Стирку запустил… Сварил себе кофе и встал у окна спальни с чашкой в руке. Маленький дворик будто осиротел – из-за дождя, из-за мокрых камней-голышей, по которым под легкий уклон бежали струйки, затекая под два деревянных вазона с грустными пальмами…
Сейчас хорошо оказаться в Бургундии у Филиппа, в его доме двенадцатого века, где стены – как в бункере и с улицы ни звука не проникает, где одно окно выходит на древнюю крепостную площадь с кафе, магазинами и рынком на одном пятачке, а другое окно – на поля, ржавые холмы с виноградниками, зелено-золотые леса с кабанами… Где от печки идет жар, а старая тетка Франсуаза лечит кашель теплым вином с корицей, и это напоминает причастие…
Если выпадала теплая осень, Леон с Филиппом дня два колесили по старым лесным дорогам, где встречались руины, оставшиеся со времен нашествия сарацин. Ночевали в палатке на лак дез Анж, озере Ангелов, варили суп в солдатском котелке из Филипповой коллекции армейской утвари времен Первой мировой. Болтали о чепухе, стреляли по мишеням из старого «кольта», распугивая кабанов, куниц и прочее зверье… Леон старательно «мазал», время от времени получая утешительные комплименты: «Старина, ты вполне прилично палишь!» (однажды только потряс Филиппа, по рассеянности навскидку выстрелив и убив пробегавшего зайца).
К вечеру над озером поднимался туман до самых облаков, и окрестности тонули в этом густом холодном вареве. Над головой медузами ползли голубые и желтые пятна – свет автомобильных фар на далеком шоссе отражался неизвестно в чем, но моторов не слышно было, лишь шорохи леса да плеск воды…
Там неподалеку от озера – деревушка Дило, где на въезде пасутся коровы, а на выезде, если двигаться к Сен-Флорентену, можно встретить косулю на опушке леса. По пастбищам шныряют лисы, а свои жилища устраивают в заброшенных крестьянских сараях. Ни почты нет, ни лавки, до ближайшей «цивилизации» – минут двадцать езды по довольно скверной дороге.
В теплый сине-зеленый, золотой осенний денек хорошо там проснуться пораньше, прихватить двустволку, корзину и отправиться в лес. По дороге непременно встретишь школьный автобус или соседа на тракторе – старого польского ветерана. Этот милый старик поприветствует тебя, обсудит урожай цикория. Если его старуха (маленькая, но монументальная бургундка) в этот момент соединяет ржавый двухколесный прицеп с трактором, то и она включится в разговор, поддерживая одной рукой тяжеленный прицеп. Так и будет стоять все время беседы. А узнав, что ты ждешь на ужин друга из Парижа, старик подарит тебе ногу косули, подстреленной утром, пока ты просыпался и пил кофе.
В конце концов ты бросишь у них двустволку и наберешь грибов на два дома. А вечером, к приезду Филиппа, замаринуешь косулью ногу в скисшем вине с чабрецом, нажаришь белых грибов с картошкой и луком, растопишь камин…
И аппетитные запахи кухни смешаются с дымом трубочного табака старины Филиппа… Но то – осенью…
Кофе он допил.
Впереди расстилалась суббота – бескрайняя, плоская, городская; промозглая, как сама тоска. Тянула за собой такое же воскресенье.
Стоя у окна во двор, невидящим взглядом упершись в осточертелую кадку с пальмой, Леон медленно и с чувством, как поэтическую строку, продекламировал, роняя по одному слову:
– «Скончался. Желтухин. Третий. Тычыкы. Грустно. Тычыкы. Папа…»
Адрес отправителя (дурацкий адрес: «Экспериментальная база») цепко сидел в проклятой памяти.
* * *
В самолете он продумывал несколько версий своего появления в Алма-Ате.
Первая: я представитель питерского издательства… ммм… например, «Аничков мост», специализируемся на выпуске фотоальбомов. Несколько работ вашей дочери привлекли внимание нашего э-э-э… консультанта по проектам… безуспешно разыскиваем… и поскольку я случайно по делам оказался в ваших краях… не могли бы вы сообщить номер телефона вашей…
А откуда ты мой адрес узнал? Обыскал ночью невинный рюкзачок моей глухой девочки?
К черту! Версия вторая: я, знаете ли, был в Таиланде, оказался на тамошнем знаменитом weekend market и познакомился с вашей дочерью. Но вот незадача: она записала номер своего телефона на пачке сигарет, которую я случайно…
Ах, случайно… А мой адресок-то у тебя, – снова – откуда? Обыскал ночью рюкзачок моей глухой девочки?
Ну ладно… Вот самый пристойный, хотя и ужасно уязвимый вариант: столкнулись на полудиком острове, немыслимая встреча, Робинзон и Пятница, блокбастер! Я – это я, певец, последний по времени Этингер . В моей семье… чуть ли не четверть века услаждал своими трелями… короче, представьте: Одесса, Гражданская война, дружки-товарищи, головорезы Яков Михайлов и ваш, простите, дядя Коля Каблуков. Я впечатлен и потрясен: канарейки, Желтухин, «Стаканчики граненыя»… Ваш адрес мне сообщила ваша дочь. Но вот номер ее телефона я потерял… Да, потерял , так бывает, к черту детали, а просто…
…а просто, смилуйтесь, Илья Константинович, на колени встаю, как последний оперный мудак: дайте любую наводку, если знаете! Потому что я, как выяснилось, подыхаю без вашей глухой девочки!
То-то же… га-алу-у-убчик!
Прихватил же ты в последнюю минуту смешную клетку-кружку для одинокого странствующего кенаря – в подарок папаше…
Прилетел он налегке – чего там, шмыг-шмыг на денек; с рюкзаком, с которым обычно ездил к Филиппу в Бургундию.
Самолет прибыл затемно, еще не рассвело, он быстро прошел через паспортный контроль, предъявив свой российский паспорт, и вышел в зал прилета… к неожиданной толпе.
Подавляющая часть «встречавших» оказалась лихими извозчиками – все смуглые, узкоглазые, нахальные, явно пригородные: в трениках с пузырями на коленях, в черных куртках «под кожу». На приезжих бросались с воплями: «Брат! Братишка! Такси нада? Такси едем?» – пытаясь на ходу вырвать из твоих рук багаж: типа – сервис …
Он выбрал кого поприличнее – пожилого, с явным радикулитом в полусогнутой фигуре. Небрежно адрес буркнул, двумя словами пояснив, как ехать (посмотрел в Интернете). Не любил за не тутошнего канать . Сторговались, сели в старый помятый «фольксваген» двадцати лет от роду, поехали…
В потерянном свете редких фонарей мелькнули невнятные домики в деревьях по краям дороги, но после поворота ухнули куда-то во тьму, сменившись разбитым широким трактом без разметки и указателей; какая-то разбойная ширь, степь, безнадега… И едва возникла и окрепла уверенность, что в этой тьме тебя вовсе не в город везут, а завозят , чтоб ограбить, зарезать и выкинуть из машины, как вновь последовал поворот, и в завязи рассвета – новая красивая дорога, фонари, опоясанные цветочными корзинами, текучие спины холмов, а впереди, прямо перед тобой, неожиданным взмывом – горы. Серо-синие, остропиковые, припорошенные снегом, недосягаемые горы…
Красивая дорога (судя по карте, Восточная объездная), плавно влившись в проспект Аль-Фараби, ввела в город, и некоторое время машина ехала между еще притушенных, но великолепных зеркально-новеньких небоскребов, а горы оказались слева, и между тобой и горами практически ничего уже и не было, и дорога поднималась вверх, вверх и вверх… Как-то это называется, она говорила… «прилавки»? Во всяком случае, та самая Экспериментальная база уже не существующих апортовых садов явно находилась в предгорьях, в верхней части города. И они продолжали подниматься, уносясь к горам, обретавшим все более четкие силуэты на фоне заголубевшего неба.
На одном повороте внизу он углядел уходящую вниз роскошную березовую аллею, тоже знакомую по ее рассказам и рисуночкам на мокром песке. Вообще, странно было видеть, как пространство ее детства постепенно собиралось и терпеливо, хотя и довольно стремительно, разворачивалось перед его глазами.
Наконец остановились. Он расплатился, взял рюкзак и вышел.
Город лежал внизу, широко, вольно раскинувшись, неожиданно для Леона – царственный. Прекрасный город, сказал он себе. Прекрасный…
Улочка, где оставил его радикулитный водила, оказалась уютной и какой-то пригородной: старые телеграфные столбы, заросли сирени и богато инструментированный собачий лай, так, что хотелось постучать дирижерской палочкой по какому-нибудь забору и крикнуть: «Внимание! Попрошу с первого такта после паузы!»
Справа громоздился во дворе новый шикарный особняк: замысловатые крыши, башенки, бронзовые флюгера.
Но ее домик…
Домик был какого-то забыто-станичного вида: беленый, с синими деревянными ставнями, и калитка не заперта, и никакого звонка – видимо, он на двери. А дверь на застекленную веранду тоже не заперта и даже приоткрыта. Ну что прикажешь делать: войти? – и что? Раннее утро, неудобно. Погулять?..
Нет: его уже тащило таким властным ветром… Не до приличий было, не до версий . Словно вот сейчас на сцену, и всё – всё равно, и всё – изумительно, всё плевать: сейчас решится. А вдруг она там, в двух шагах от тебя?
Как-нибудь уж слова найдутся, решил он.
Вдруг обнаружил розетку звонка, прибитую ниже человеческого роста. И как толкнуло: это отец для нее низко прибил, в ее детстве, да так и осталось. Она подбегала – ранец за плечами, коньки в мешочке, шапочка набекрень, давила пальцем на кнопку, но самого звонка не слышала . (Или слышала? или что-то как-то она все же слышала – не только когда ее ладони свободно раздвигали твою грудь? )
Он позвонил, подождал, опять позвонил, холодея при мысли, что его прилет сюда может оказаться вполне бесполезным, что ее отец не обязан сидеть дома в ожидании неизвестных посетителей. И уже по привычке прокручивал все варианты подобного фиаско, уже перебирал планы – как поступит в этом случае… Но тут за стеклом веранды стал вырастать – как оперный Мефистофель из подпола на сцене – высокий, с залысинами, грузный мужчина. Руки – в одноразовых перчатках, и обе заняты. В одной – мешочек, в другой – пинцет. Отец, конечно, отец – с первого взгляда. Видимо, из подвала явился: она рассказывала, что в подвале у папы целая птенческая лаборатория .
– Простите, не сразу звонок услышал, – сказал хозяин и вопросительно умолк.
– Илья Константинович… – Леон поднялся на ступень крыльца, потом на вторую. – Я так волнуюсь и так долго объяснять, кто я, что проще сразу меня впустить.
– Так, пожалуйста, входите, – ответил тот, но не сразу, а два-три мгновения спустя, будто ему, как и его дочери, требовалось время, чтобы понять и, главное, принять информацию.
Повернулся и вошел в дом, Леон за ним, сразу окунувшись в плотный птичий воздух, пощелкивание, посвистывание, картавые разговорчики , что доносились отовсюду, обволакивая дом переливчатым коконом… Миновали веранду с развешанными по стене полынными вениками, коридор, дверь в кухню (вот высокие пороги, на которых она любила сидеть в детстве, вот печка, рассевшаяся обоюдокруглым брюхом разом на обе комнаты, все узнаю, узнаю, узнаю… ) и вошли в гостиную.
Леон остановился на пороге.
Вот это да! – восхитился мысленно. – Вот это птичий Вавилон, треличий-свирелистый, овсянистый воздушный пирог!
Во всех углах комнаты громоздились пирамиды канареечных клеток, а у глухой стены могучей резной волной застыло нечто величественное… из второго круга Дантова «Ада» – видимо, то, что старательно, с узористыми подробностями рисовала прутиком на мокром песке Айя: дубовая исповедальня из ташкентского костела, наследство дяди Коли Каблукова. В этой комнате, подумал Леон, наверное, десятилетиями ничего не меняется: круглый стол с «парадными» стульями; нечто вроде топчана; огромная пальма в кадке, лохматой башкой в потолок; умятое-размятое кресло с цветастой подушкой под поясницу и очень неплохое, явно старинное бюро, которое сильно бы понравилось Кнопке Лю.
Наверное, летом, подумал он, эти два просторных окна загружены листвой по самую макушку, в них и сейчас густая графика ветвей, и потому в комнате всегда горит люстра, а в углу над столом чудесно теплится высокий торшер с цветастым (таким же, как подушка в кресле) матерчатым балдахином.
– Я, знаете, немного занят сейчас, – просто сказал хозяин. – Я у птенцов в подвале. Недавний приплод, рассаживаю по клеткам. Но если вы согласны подождать минут десять, то после мы бы могли…
– Конечно, конечно! – воскликнул Леон.
– …позавтракать и выпить чаю. Я сам еще не удосужился.
И пошел из комнаты – странноватый, слегка заторможенный сутулый человек, так легко оставлявший в своем доме незнакомца. Но в дверях обернулся – рывком, пружинисто, всем телом, будто неожиданно вспомнил важное. Спросил:
– Моя дочь? С ней все в порядке?
Чем просто оглушил Леона.
– Илья Константинович… – пробормотал он. – Я полагаю… Я уверен, что в данный момент она…
…В данный момент ты понятия не имеешь, где она обретается.
– …надеюсь, что она вполне благополучна.
…Если можно назвать благополучной девушку с подобным шрамом на спине.
– Я как раз привез вам от нее подарок, – заторопился Леон, – и привет.
Расстегнул и развязал рюкзак, выгреб со дна, из-под тощей стопки вещей, медную птичью мини-карету:
– Забавная, правда?
А заодно привет от брата Яши.
Илья Константинович молча разглядывал гостя, как бы вынуждая его держать на весу изящную кружевную вещицу.
– Нет, – наконец проговорил он. – Не забавная. Тут что-то не то. Вряд ли ей пришло бы в голову что-то мне передавать. И к канарейкам она довольно равнодушна. К тому же дня три назад я получил от нее записочку на телефон. И никакой клетки, никакого привета. И никакого вас… Я скоро вернусь, – спокойно заключил он. – У вас есть минут десять на коррекцию: кто вы и что вам нужно. А чай получите при любом раскладе.
…Вернулся он и правда довольно скоро, но не в столовую, а в кухню, где сначала бухтел-бухтел, пока не щелкнул, электрический чайник, потом звякали разные поверхности – фарфоровые, деревянные, металлические. Мягко и сытно ухнул в ведро влажный ком старой заварки. Затем отвинчивались крышечки на банках, с шелестом вываливались из них конфеты. Наконец с подносом в руках, высоко переступив через порог, явился хозяин.
Леон уже сидел за столом, виноватый и озадаченный.
– Вам ложка парадная, гостевая, – расставляя приборы, заметил хозяин. – Подарок Айе «на зубок». Друг семьи подарил… Ну, не важно. Пожалуйста: вот хлеб, масло, сыр… Если привыкли – молоко. Это по-казахски. Так, с чего начнем? Я черный заварил, вы не против? С утра дает энергию…
– Илья Константинович, – проговорил Леон, пытаясь взглядом поймать вежливо-уклончивый взгляд хозяина. – Простите меня за невинное вранье. Клетку я привез вам в подарок. Клетка хорошая, с парижской барахолки, не отказывайтесь. Может, в ней какой-нибудь очередной Желтухин совершит путешествие?
Илья поднял голову:
– Позвольте, а откуда…
У него, у хозяина, были хорошие глаза – темнее, чем у Айи, иронично-вопросительные, в мягких подушках тяжелых век.
– И поскольку вы не обязаны верить на слово такому подозрительному лгуну, для начала продемонстрирую наглядно, кто я. Понимаете, до известной степени я тоже… кенарь. Не верите?
Он откинулся к спинке стула, вдохнул…
Этот фокус везде срабатывал безукоризненно. Но то, что произошло в доме после визитной заливистой трели гостя, обескуражило его самого: десятки крошечных певчих глоток после ошеломленной паузы подхватили запев и засвиристели, засвистели, раскатили свои бубенчики по множеству серебряных дорожек…
– Ах, бож ты мой! – воскликнул Илья Константинович, всплеснув тяжелыми большими ладонями. – Диверсия, караул! Вы певец, что ли?!
Леон кивнул, глядя на него смеющимися глазами.
– А голос-то, голос… прямо и не знаю: что это – сопрано? Откуда такие птичьи трели? Это и не тенор, а…
– …Контратенор, – подсказал Леон. – У меня контр атенор. Очень высокий голос от рождения. Такой вот нонсенс природы. Мое имя – Леон Этингер.
Он достал из нагрудного кармана куртки твердую картонную обложку, точно собирался предъявить визитную карточку. Но извлек из нее старую коричневатую фотографию с обломанными зубчиками по краям.
– Вам эта карточка знакома?
Эська на фото (высокая шейка, черная бархотка, кружева валансьен, победная юная прелесть) по-прежнему тянулась губами к кенарю на жердочке.
Илья как глянул, так и ахнул. Помолчал, прослезился. Отер большим пальцем оба глаза и взволнованно спросил:
– Вы из семьи Желтухина Первого? Леон опять молча кивнул.
Ну и дальше покатилось…
И чай остыл, и снова был заварен, пока «известная одесская балерина» превращалась в Эську, в Барышню и исполняла «Полонез» Огинского – тот самый, над которым до конца своих дней сморкался и плакал Зверолов; и прекрасный и плодородный Стешин дух слетал на скатерть, чтоб через Леона свидетельствовать о героической гибели Первого Желтухина (значит, не в бозе почил, тихо заметил Илья, – погиб смертью храбрых).
Ну что ж, вот, значит, и познакомились…
А комната была прекрасная. Соразмерно-просторная, приветливая, и дубовая громада исповедальни не портила ее, а как бы освящала и делала необыкновенной, значительной. За окном пылало и плыло облако огненной скумпии, а в комнате ей отзывалась могучая пальма, выращенная когда-то из косточки. Где-то там, неподалеку, но недостижимо восходили, расстилались, длились ныне вырубленные апортовые сады, куда на лыжах Айя бегала встречать рассвет. Где-то там, на горизонте, но волнующе близко леденисто млели в утреннем солнце снежные пики гор, и совсем рядом бежал проспект, на котором из армейского грузовика ей в грудь прилетело большое яблоко… Вот, значит, где она выросла.
– Однажды в конце осени, – рассказывала она, – за год до бабушкиной смерти, по саду прошел трактор, повалил все яблони: опрокидывал их ударом в грудь. Но их не прикончили, не выкорчевали. И весной эти поваленные яблони зацвели. И лежали рядами, цветущие, как молодые убранные покойницы, – их потом так и вывозили оттуда, в цветах. Такое сладостное благоухание было разлито в воздухе – невероятное, в последний раз! И так покорно и прекрасно дрожали-колыхались бело-розовые ветви, полные цветов… Мы с папой стояли и смотрели им вслед, держась за руки. Вот это было страшно – эта похоронная процессия… Теперь на их месте – микрорайон Алмагуль, – добавила она. – В смысле, «Цветок яблони».
– Да. Но все-таки: при чем тут моя дочь? – спросил Илья Константинович точно как Айя: неожиданно и прямо.
И разом ушли легкость и артистизм, умение вывинтиться из любой щекотливой закрути. Ушли слова. Леон вдруг обнаружил, что ничего не способен сказать сейчас этому человеку, ее отцу, кроме правды.
– Дело в том… – проговорил он, с трудом выуживая слова из внезапно пересохшей гортани, – дело в том, что мы повстречались – там, на острове. Знаете, как судьба… А потом я ее потерял.
– Это бывает, – спокойно заметил Илья Константинович. – Она обычно сама всех с удовольствием теряет. Не хочу вас огорчать, но вот уж кто – не канарейка. Вот кто – птица свободная.
– Нет! – горячо возразил Леон. – Тут точно я виноват, я один. А ваш адрес – это вообще единственное, что от нее осталось. Ну, я и прилетел сюда, к вам, какой-то… оголтелый. И на один день всего: у меня самолет назад через пять часов. Просить прилетел: дайте мне, ради бога, ее телефон. Верните мне вашу милую дочь.
И тут произошло нечто, Леоном не предвиденное. Этот по всем признакам мягкий, сочувственный человек (Айя говорила: «Папа вообще никому не может отказать, он потом мучается») твердо и спокойно возразил:
– Она не милая. Айя – трудная, своевольная и резкая. И если не сочла нужным оставить вам номер своего телефона, значит, так тому и быть. Извините, я давным-давно не правлю поступков своей дочери.
Леон отставил чашку, поднялся из-за стола.
Я к вам из Парижа летел! Я вам… я же все объяснил… я вас умолял!!! – все это он вопил, не переставая, – само собой, молча, внутри. Вслух сказал:
– Должно быть, вы правы, Илья Константинович… Ну что ж. Благодарю за чай.
Подобрал свой рюкзак и пошел к дверям.
– Постойте, – окликнул Илья. Лицо у него было спокойным, доброжелательным, будто они погоду сейчас обсуждали. – У вас же еще времени навалом. Не хотите моих птенцов посмотреть? А потом я вам такси вызову.
Леон даже растерялся, усмехнулся мысленно: не предложит ли он мне еще – в шахматишки, после этакой затрещины? Все равно самолет, мол, не скоро.
– Вам неинтересно? – спросил Илья.
– Ну почему же… – выдавил Леон. И пожал плечами. – Отчего же…
Они спустились в подвал – замечательно оборудованную и освещенную лабораторию, царство клеток и клеточек, мешков и мешочков, каких-то коробок с кормами… Тут же в углу стоял офисный стол с компьютером, принтером и факсом. И кругом лампы, радиаторы, встроенная вентиляция – солидное хозяйство. Минут пятнадцать хозяин все это ему демонстрировал со сдержанной гордостью.
Бред какой-то! Да он не понимает или не хочет понять…
– В год развожу не более тридцати птенцов, знаете ли, – говорил Илья. – Каждый «студент» требует индивидуального подхода. Можно, конечно, иначе к этому отнестись. Мой знакомый канаровод во Франции – тот занимается цветными породами – разводит птиц сотнями! У него все это производство в отдельном доме, несколько тысяч птиц. И работников несколько, и уход-кормление конвейерно-поточные. Это не по мне…
Бред, бред, похмельный сон!.. Неужели так и уеду – ни намека, ни зацепки, как фрайер какой-нибудь?
– Да и вообще, с певчими породами все гораздо сложнее: довести до конкурсного уровня «маэстро» очень трудно, дай бог, если получится в год – одного. Два – это уже редкость, большая удача. Потому у меня самцовые клетки – видите, в закрытых шкафах. В этом необходимость сохранения песни-голоса… Шкаф – это чехол для инструмента. Чтобы не портился.
– Так что же кенарь – всю жизнь в шкафу, в темноте должен сидеть? – неприятно удивился Леон. Его даже передернуло: надо же, какая жестокость!
Илья Константинович неумолимым тоном ответил:
– Пока нужно поддерживать конкурсные, то есть учительские, кондиции – будет сидеть … Некоторые со временем зарабатывают «пенсию», – добавил он. – Мой выдающийся Желтухин Третий в конце жизни несколько лет жил свободно, на воле. Пел в свое удовольствие. Я, впрочем, занимаюсь выведением таких певцов, которые безо всякого притемнения могли бы петь. Но… традиции лучших песен требуют жесткого обучения.
А ведь верно: традиции лучших песен требуют жесткого обучения.
Вначале Леон еще пытался подавать голос, что-то спрашивать. В другое время и в другом месте, а главное, с другим объектом он непременно придумал бы что-то дельное. Да и ничего особенно придумывать не нужно, все просто: где тут у вас туалет, Илья Константинович? А там, наверху, возле кухни. Так я поднимусь на минутку…
И вот тебе, ради бога: разыскать хозяйский мобильник труда не составит – обычно он на виду. А там уж выудить ее эсэмэски… простейший финт.
Почему же проделать такую элементарную штуку здесь, с ее отцом ему казалось немыслимым?
Канарейки, их «отучение», их голосовые кондиции ему, честно говоря, порядком надоели. Он поинтересовался, сколько стоит хороший певец, да как их провозить (в сигаретных пачках, в мешочках на теле, усыпляя невинную птичку), да как наказывается контрабанда певчих птиц…
Выслушал долгие рассуждения о критериях исполнительского мастерства, етти его так и этак!
– Вот вы – профессиональный певец, – говорил Илья Константинович увлеченно, – наверняка участник многих конкурсов. Так?
– Да, – сдержанно подтвердил Леон. – И участник, и лауреат… «Стоимость» артиста на нашем рынке должна быть подтверждена каким-то количеством международных дипломов.
– Вот я и говорю, – подхватил тот. – На конкурсах, присуждая премии «человеко-певцам», жюри исходит из каких-то определенных критериев. В нашем деле, наисложнейшем…
Наисложнейшем. Ишь ты. И ни слова о ней, о том, что я прилетел, как пылкий птенец, на несколько часов в этот город и чуть ли не на коленях тут перед ним!!!
Вот сволочь бессердечная!
И уныло себя поправил: не сволочь, а замечательный отец. Ты-то сам из-за своей, будь она у тебя, дочери, не то что на порог не пустил бы или там завтраком кормить и канарейками душу вынимать, – ты, милый мой, палил бы из двух стволов в любого соискателя прямо с порога. Уж признайся.
Надо было уходить. Но он все не решался попросить хозяина оборвать страстные канареечные чаяния и вызвать такси. Впрочем, минут пятнадцать-двадцать в его распоряжении еще было.
– А чем вы их кормите – есть какие-то особые корма или так – пшено-овес? – спросил Леон с увлеченным видом . Он всегда предпочитал разговор с любым собеседником завершать своим активным участием. Впрочем, Илья Константинович настолько царил и парил в этом подвале, что здесь-то все эти фокусы были без надобности.
– Ну, это огромная тема, знаете. Что называется – на пять лекций и десять конференций. Кстати, подобные конференции в Интернете вполне проходят. В целом так: если есть хорошая сурепка и свежее канареечное семя, то можно не заморачиваться: все необходимое птице есть в этих двух видах семян. А остальное: чуток зелени, фруктов, минералки, творога… ну, там, орехи, мед… Некоторые наши ветераны, люди упрямые, моют в горячей воде любой зерновой корм, потом сушат его в матерчатых мешочках на батареях…
Он замешкался, будто вспомнил нечто поучительное.
– Но… между прочим, вот остросюжетная специфическая деталь – вам-то, при вашей профессии, безопасная : в кормах для канареек случаются такие добавки, из-за которых у людей может возникнуть страшная аллергия. Чуть ли не смертельная.
– Вот как? – Леон изобразил вежливое удивление. Ему уже надо было спешить.
– Не у всех. Только у тех, кто имеет дело с ураном и всеми его производными.
– Как?!
Леон очнулся, будто в грудь толкнули, встряхнули, приподняли и твердо поставили на ноги.
– Как вы сказали, Илья Константинович?
Тот развел руками:
– Я и сам понятия не имел, пока совсем недавно не пришлось наблюдать – вот тут, прямо на том месте, где вы стоите, – страшнейший приступ у одного моего знакомого. Он прямо на глазах у меня весь заплыл, стал розовато-желтым… потекли из глаз слезы, изо рта – слюна… Я кричу: «Андрей! Андрей! Что с тобой?..» А он и ответить не может… А мужчина крупный, я его по лестнице сам и не выволоку… Ну, я – наверх, к телефону, «Скорую» вызывать. И представьте, так ошалел от страху, что и фамилию его – между прочим, знакомую с молодости! – вспомнить сразу не могу. А они ведь фамилию первым делом спрашивают. У меня в руках трубка ходуном – как представлю, что он тут вот, внизу у меня кончается… А в памяти: «Крошин!.. нет, Крушин!.. нет, Кошевич!» А фамилия-то его – Кру-ше-вич… Андрей Крушевич. Чуть не полжизни у нас в Семипалатинске проработал. С молодости его знаю, с молодых компаний, но он всегда для меня был – Андрей, и все. Ну, ничего, приехали, откачали. Но он полежал-таки в больнице с неделю, что ли…
– Вот как… хм… надо же… – помолчав, произнес Леон. – Удивительно. Прямо удивительно!
Прокашлялся, наклонился и развязал рюкзак, словно ему там что-то срочно понадобилось… опять затянул горловину, выпрямился… Он был ошеломлен, даже подавлен тем же неотвязным ощущением подстроенного сюжета. Как на острове Джум и потом в аэропорту, когда на экране ноутбука сменяли друг друга фотографии; и еще когда Кнопка Лю застыл и замельтешил при виде фотографии Казаха. Все тот же вопль протестующего нутра: этого просто не может быть! Так не бывает!
– Кто бы подумал, – ровным голосом заметил он. – Интересный факт…
– Просто я удивился, – добавил Илья. – Андрей ведь к тому времени давно здесь не работал, Семипалатинск закрыли, дела давно минувших дней. Неужто работа с ураном и всякими там стронциями-цезиями спустя столько лет дала о себе знать? Но, возможно, он продолжает всем этим заниматься за границей, все же – профессия… Сюда приехал для встречи с другом молодости, с которым учился в Москве. А тот оказался нашим… родственником – в жизни все так бывает переплетено! И… почему-то Андрей решил, что тот остановился у меня. Но поскольку я этого самого немецкого родственника терпеть не могу… – Илья смущенно усмехнулся. – Не могу ему простить… Впрочем, неважно, вам это все ни к чему. Извините, что заморочил голову. Пойдемте, уже вызову такси. Пора.
Они поднялись из подвала, Илья Константинович стал звонить. Медная, мягко сияющая в луче солнца круглая клетка-кружка с парижской барахолки по-прежнему стояла на столе среди чашек, масленки и сахарницы.
Значит, аллергия, чуть ли не смертельная… Простенький тест матери-природы. И доказывать ничего не надо: из глаз слезы, изо рта слюна – виновен!
Итак, решайся. Быстро.
– Илья Константинович… А что, если, очарованный вашими рассказами, я взял бы да и купил у вас себе «подголосок»? Какого-нибудь бойкого молодого кенаря. А? Ей-богу, посмотрел сейчас, послушал вас – и прямо вдохновился. Вы умеете заманивать в свое царство! Назвал бы его в память о семейной истории Желтухиным… каким там? Четвертым.
– Пятым! – воскликнул Илья Константинович. – Четвертый – вон, в исповедальне у меня сидит!
– Ну, Пятым. Говорите быстренько – сколько запросите. А клетка – пусть будет эта, я ее потом вам переправлю.
– Постойте… ну и напор!.. – Илья растерянно развел руками. – Вы меня огорошили. И сейчас такси приедет, тут их станция недалеко. Они ждать не любят. А я ведь должен все объяснить, научить… дело непростое. Целая лекция!
– Пустяки, – отозвался Леон. – Говорите – сколько? Сто? Двести? Пятьсот евро?
– Да бог с вами, я подарю… в честь знакомства. В честь героя и храбреца Желтухина Первого. Постойте здесь, у меня есть трое перспективных, по его линии, выберу лучшего, с семейной песенкой. Подождите!
Он схватил клетку, выбежал из комнаты, крикнув с веранды:
– Если будут сигналить – придержите, скажите, что добавите пару монет!
Леон остался стоять посреди комнаты. Вот и удобная минута. Где там мобильник уважаемого Ильи Константиновича? А птичку можно выпустить полетать в аэропорту. Кстати, вовсе не факт, что здешняя таможня их выпускает, а французская – впускает…
Айя, Айя… куда ж ты меня ведешь! Или, напротив, строго не пускаешь. И почему все так намертво с тобой связано? И почему в твоем доме я не могу, не умею действовать, как в любом другом месте с легкостью бы действовал.
Он быстро достал из портмоне три сотенные бумажки, подложил их под телефонный аппарат: пригодятся, при таком-то затратном хозяйстве.
С улицы просигналила машина, и, выйдя на веранду, Леон мгновенно «включил интонацию», простецки осадив голос:
– Друг! Погоди чуток, а?
– Чего там годить! У меня вызова один за другим!
– Вызова коллегам передай, не пожалеешь, – отозвался Леон. – В накладе не останешься.
Снизу поднялся запыхавшийся Илья Константинович: в одной руке медная походная клетка с молодым кенарьком – желтый прыгучий вымпел за красноватой медью витых прутьев; в пригоршне другой руки – какие-то пакеты.
– Вот, – сказал, преодолевая одышку. – Авантюра, конечно же, безумие! Смотрите, не погубите птицу, сразу же, сегодня… нет, уже завтра, к сожалению, – обратитесь в общество канароводов. Вам все объяснят. А пока коротенько…
И уже на ходу, по дороге к машине, давая краткие указания и засовывая в карманы куртки Леона мешочки с кормом:
– Это поилка, в красной коробочке, пинцет – на первое время. Но главное, идите к профессионалам! Не пускайте на самотек!
Леон принял клетку, в которой глазками-бусинами бойко постреливал по сторонам Желтухин Пятый, пожал теплую, мягкую большую ладонь, исполненную какой-то бесконечной, уютной птичьей ласки. И, оглянувшись на суровый профиль водителя в окне машины, отрывисто проговорил:
– Илья Константинович, напоследок… Я об одном прошу. Только напишите ей: Париж, рю Обрио, четыре. Париж. Обрио. Четыре. Запомните? Ведь это можно?
– Это – можно, – засмеялся тот. – Это, конечно, можно…
И когда Леон уже сидел в такси, бросив под ноги рюкзак и придерживая на колене клетку с кенарем, Илья поднял над головой сцепленные замком руки и, потрясая ими, несколько раз крикнул:
– Идите к профессионалам! – страстным, грознозаклинающим тоном, каким проповедник произносит: «Покайтеся!»
