6.
Когда он размышлял о тех годах своей жизни, что начались после специализированного курса на одной из секретных баз – курса, включавшего многие странные дисциплины (не говоря уже об углубленном арабском, все пять групп диалектов), ему казалось, что артистическая биография его тогда и забрезжила; тогда, а не гораздо позже, после окончания консерватории, когда он подписал договор с Филиппом Гишаром и получил свой первый ангажемент. Разве что случайные зрители и партнеры по постановкам, даже и подыгрывая, не знали его настоящего имени и не считали нужным рукоплескать.
Разве что игра его проходила вдали от света рамп; разве что грим он накладывал с особой тщательностью, ибо небрежность гримера могла обернуться выпущенными кишками; разве что гораздо вдумчивей подбирал для роли костюм. Да и не грим и не костюм это были, а он сам; сам он, Леон, но – другой , с целой гирляндой других имен, с четками в руках, с куфией на голове, напевающий под нос мелодии арабских песен.
Бывало, на два-три месяца он становился тем другим , кто истово постится в Рамадан, молясь среди таких же, как он, мужчин, привычно повторяя: «Аллаху акбар-субхана раббийаль-азим, Сами, а-Ллаху лиман хамидах, раббана ва лакаль-хамду…» ; тем, кто за весь день может съесть одну питу с хумусом, и то лишь вечером; кто каждое мгновение настороже, ибо сюда явился из Иордании, проник через мост Алленби и идет к дальним родственникам в Рамаллу. К дальним родственникам, никогда его не видавшим…
* * *
Однажды у него случилось нечто вроде нервного срыва.
Третий месяц он работал на стройке в Иерусалиме, где бок о бок с ним простыми рабочими трудились два связных «Исламского джихада», готовившего к еврейским праздникам серию взрывов в центре города. Звали его в тот период Джавад Абу Зухайр, жил он в Восточном Иерусалиме, в большой хамулке [23], в разветвленной и многодетной семье Бургиба.
В один прекрасный день он явился к ним из Аммана – отпрыск огромного клана Зухайр, с запиской от своего двоюродного деда, Нури Абу Зухайра, с дивно вырезанными старинными нефритовыми четками в подарок главе рода Бургиба. И обосновался в комнатке с младшим сыном, пятнадцатилетним Саидом, бесхитростным улыбчивым дауном, который стал ему настоящим братом , и даже много лет спустя, вспоминая о нем, Леон ужасно скучал по его безгрешной улыбке, по его внезапным слезам, посвященным вздору, выдумке: «Это правда было? Ты видел сам?» По вечерам Леон рассказывал ему «истории из жизни» – в основном оперные либретто, приспособленные под здешний антураж: «Аиду», «Чио-Чио-Сан», «Отелло»… Мальчик спрашивал:
– Ты никогда-никогда не уйдешь? Ты останешься со мной навсегда?
(Ну что ж, говорил в таких случаях инструктор Лео на, в нашей работе случаются травмы самого разного рода…)
Так вот, о травмах.
Ежедневно добираясь из Азарии на стройку сначала пешком, а затем автобусом, он случайно познакомился с девушкой Надей, репатрианткой из Тюмени.
Несколько дней подряд, оказываясь в одном автобусе, просто смотрел на нее, а она – на него. И вдруг она сама заговорила. Все это было совершенно лишним, но девчонка так обаятельно постреливала голубыми глазами, стеснительно ему улыбаясь… И робко, осторожно он ответил ей на очень плохом иврите. Забавно, что, пребывая в шкуре Абу Зухайра, он думал на арабском, и когда приходилось говорить на иврите, с трудом подбирал слова. (Русский же на эти три месяца просто перестал знать . Проходя мимо двух беседующих по-русски репатриантов, слов не понимал .)
Дня через три они с Надей уговорились встретиться в центре Иерусалима. Довольно нервная и никчемная вышла прогулка, оба – по разным причинам – то и дело оглядывались по сторонам.
Но в тот же вечер, в поставленном на ремонт молодежном пабе в «Иерусалимских дворах», на потертом плюшевом диване, заваленном всяким барахлом, у них случился мгновенный бешеный роман – со слезами, объятиями и, наконец, с расставанием, потому что она «не могла продолжать с… ну, ты сам понимаешь, Джавад… меня никто не поймет – ни родители, ни брат, ни друзья. Мне же в армию скоро… я же… Я всегда буду помнить тебя, Джавад!» И так далее.
И у него в глазах дрожали слезы (арабы легко плачут), и если эти слезы наворачивались при весьма незначительном усилии, то что сказать о сердце, которое сжималось и ныло уже совсем не по заказу? Почему? Потому что она «не могла продолжать с… ну, ты сам понимаешь, Джавад, – кто ты?..»
Впрочем, еще раза три они встретились.
У нее была мягкая славянская внешность, чудесные загорелые ноги бегуньи в уже не модных «римских» сандалиях с такими длинными и замысловатыми ремешками, оплетавшими длинные икры, что она ни разу их не сняла (морока потом распутывать ); короткая синяя юбочка, похожая на форменные юбки его одесских соучениц, и смешная майка на одной бретельке. Одежда по минимуму, да и тело по минимуму: птичка, худышка, нежные подростковые лопатки. Но при угловатой сдержанности она быстро достигала своей тайной жгучей радости, которую боялась обнаружить и потому больно прижималась губами к его губам, гася низкий стон. И – вскакивала, торопливо оправляя юбку, целовала его и виноватой походкой (длинные, тесно оплетенные древнеримские ноги ) выскальзывала под строительными лесами на улицу. А он оставался: взбешенный, взвинченный, разочарованный и неудовлетворенный. Долго добирался пешком в Азарию, в комнатку к своему милому дауну Саиду. И потом полночи не мог уснуть, пялясь в окно на перемещение звездных облачков вокруг бычьего пузыря луны, в ожидании рассветного грозного зова муэдзина.
Незадачливый арабский парень, которому нет места в их мире .
* * *
Он потерял счет этим опасным спектаклям, зато и много лет спустя помнил клички своих агентов, тайники и места встреч.
За несколько лет он успел поработать и в следственном отделе, и в арабском, и в отделе контршпионажа. Занимался ликвидацией нескольких главарей ХАМАСа и «Хизбаллы», и вряд ли кто из журналистов – будь то западные, арабские или даже израильские СМИ – мог предположить, что пресловутый «черный мотоциклист» – бич божий, мелькавший до выстрела или взрыва то в Алеппо, то в Хан-Юнисе, то в районе Баб аль-Табанэ в Триполи и затем бесследно растворявшийся в воздухе, – это один и тот же человек, способный перевоплотиться в подростка, одного из тех оборванцев, что торгуют на перекрестках упаковками цветных фломастеров, синими баночками крема «Нивея» и прочей расхожей дрянью, производимой в секторе Газа.
Шаули, с которым они теперь виделись от случая к случаю (тот – через брата – попал в другое ведомство ), говорил, что Леон «огрубел», стал «слишком подозрительным» и имеет такой вид, будто каждое утро «допрашивает собственную задницу».
Он прекрасно знал, на чем держится его дело: на везении и риске. Знал, сколько стоит подслушанное слово, сомнительное сведение, что поневоле оборачивается точным предсказанием; пустяковая зацепка, которая может потянуть за собой целую цепь разгадок. Знал, что ничем нельзя пренебрегать: даже враньем, чепухой, которая так похожа на правду и потому вполне может правдой быть. Знал, что такое благодарность за намек, за ленивый кивок подбородком в сторону переулка, куда юркнула черная тень, – вдоль лавок, глухо задраенных на ночь рифлеными жалюзи. Знал, что ничего нельзя сбрасывать со счетов. Знал, что потеря «джо», агента, – это удар, но и доказательство.
Он рисковал своими лучшими агентами. Он рисковал собой. Он просто шел туда, где было страшно и опасно, чтобы рассеять сомнения, – ибо меньше всего верил в преданность агента.
Среди его агентов были и охочие до денег рисковые голодранцы из окрестных деревень, и уголовники, взятые с поличным (этих он вербовал под угрозой многолетнего заключения), и отъявленные головорезы из террористических банд, которых он умел принудить к сотрудничеству, используя разные методы давления : и шантаж, и угрозы, и кое-что похуже – особенно если ситуация подходила под определение «тикающей бомбы»…
Впрочем, среди агентов попадались и настоящие перлы.
* * *
Таким был Адиль, старик-антиквар, инвалид с сухой рукой. Вернее, не сухой она была, а детской – утлая доверчивая ладошка, которую он охотно подавал для рукопожатия. И глядя в сильное морщинистое лицо, в умные и жесткие глаза видавшего виды человека, ты принимал в свою руку эту детскую ладонь… Он любил повторять с ухмылкой:
– Стараюсь соответствовать имени[24].
Адиль достался в наследство от Арье Таля, когда тот ушел на повышение. Перед тем как представить их друг другу, Арье сказал Леону:
– Учти, Адиль – мое сокровище. Умен, наблюдателен, умеет связывать между собой даже будущие события. И работает с нами не за страх и не за выгоду.
– А за что? – спросил Леон, которому еще не попадались агенты с благородными мотивами предательства собственного народа.
Они стояли недалеко от Дамасских ворот – два американских туриста, охочих до экзотики: рюкзаки, соломенные шляпы за пятнадцать шекелей, фотоаппараты на шее, шорты, сандалии…
– Ну, во-первых, он торговец и антиквар, и хочет, чтобы туристы и коллекционеры имели возможность живыми добраться к нему в лавку и таковыми же ее покинуть. Во-вторых: лет пятнадцать назад ублюдки из «Исламского джихада» убили (просто растерзали – «за нескромное поведение») его племянницу, дочь покойной сестры. И в-третьих: ты хоть знаешь, сколько лет эта самая лавка стоит на этом самом месте? – Арье поднял палец и назидательным тоном продолжал: – С начала прошлого века! И держали ее на паях двое дружбанов-соседей: старый еврей из Галиции и дед нашего Адиля. По семейному преданию, ни разу не поссорились из-за выручки. Редкий случай. Кстати, были в числе тех первых антикваров, что дружно распродавали лоскуты древних свитков Кумрана британцам и шустрой ватиканской своре… Ну, пойдем. Сейчас увидишь настоящий антикварный магазин – не лавку занюханную. В таких можно аукционы проводить.
Между прочим, даже после того, как Адиль был пристроен в нежные руки Леона , Арье нет-нет да заглядывал в лавку – просто выпить чашку кофе, просто посмотреть новые поступления монет. Говорил:
– За все эти годы Адиль воспитал во мне коллекционера…
Когда Леон впервые попросил у Адиля разрешения порыться в старье, в подвале, тот удивленно спросил:
– Зачем тебе?
Его просторный, вызывающе западный магазин со стеклянными прилавками и витринами выгодно отличался от затхлых и темных арабских лавок, цепочкой своих узких комнат ввинченных в утробу Христианского квартала. Вход в главную залу открывала старинная каменная арка из сложенных вперемешку темно-розовых и желтоватых камней.
И товар был первоклассным. Знался Адиль, конечно, и с «черными археологами» (как все без исключения антиквары Старого города), но в основном торговал предметами старины, с сертификатами от департамента древностей.
В высоких витринах вдоль стен были разложены, расставлены, развешаны и искусно подсвечены крошечными лампочками-спотами старинные монеты, медные и бронзовые кумганы и блюда, серебряные канделябры и ханукии , украшения из римского стекла, из настоящих и поддельных – на любой вкус и цену – камней. В огромных медных чанах по углам можно было целыми днями копаться в поисках ценной серебряной бусины позапрошлого века. В дальней комнате лежали и стояли рядами ковры – иранской, афганской, друзской и индийской работы. По углам и в каменных нишах были расставлены кресла и кофейные столики, инкрустированные перламутром и слоновой костью. И, конечно же, отовсюду зеленовато-голубыми, желтыми, вишневыми бликами празднично сияла под электрическим светом иранская керамика со своим вечным «рыбьим» мотивом, отчего казалось: по полкам, меж расставленных ваз, кувшинов и голубок-светильников в вечном плавании скользит стая цветных длиннохвостых рыб.
Были и редкие книги – в витрине, за спиной у хозяина.
Он восседал на засаленных подушках, в старом кресле с высоким резным изголовьем, как раз против двери, чтобы видеть каждого, кто возникает под старой каменной аркой.
Всегда ласково предлагал чашечку кофе: по левую руку от него стояла электроплитка, и кофе он варил сам – настоящий, турецкий, густой, как патока. Неспешно разливал в керамические чашки, наклоняя джезву, цепко сидящую в детской ручке, следя за ленивой струей, не прекращая при этом виртуозный и неторопливый торг, в конце концов выгодно сбывая очень дорогой товар.
– Мне торопиться некуда, – добродушно замечал он. – Товар мой не портится, только растет в цене. Через неделю будет стоить на три доллара дороже…
– Зачем тебе хлам? – удивился Адиль. – Поверь, ничего стоящего я там не держу – слишком сыро.
– Просто интересно, – признался Леон. И был совершенно искренен: барахольщик, больной на всю голову.
– Как хочешь, – пожал плечами старик. – Но слишком часто тут околачиваться… Меня ведь каждая собака знает.
– Ну, насчет этого не беспокойся, – отмахнулся Леон. И с тех пор являлся в лавку в таких невероятных обличьях, что самого Адиля оторопь брала. Он вытаращивал глаза на какую-нибудь развязно ему подмигивающую американскую туристку с рюкзаком за плечами, или на арабского парнишку с куфией на шее, или на въедливую седую аргентинскую стерву в роговых очках. Но чаще в лавку заглядывал отец Леон, любитель древностей, францисканский монах из монастыря Сан-Сальваторе.
Старье, «некондицию», лом и негодную ветошь Адиль годами, десятилетиями сносил в подвал, куда из «задней комнаты» магазина вела низкая металлическая дверь, завешенная большим сюзане друзской ручной работы. Спускаться в подвал надо было осмотрительно – глубокий и гулкий, в древности он принадлежал церкви крестоносцев и, возможно, оказался бы еще глубже, пусти Адиль туда археологов с их лопатами. Но в подвал ныряли совсем другие личности.
Откидывался край друзского сюзане, приоткрывалась металлическая дверь, и по железной лесенке спускались Рахман или Кунья – смотря кого из своих «джо» хотел видеть Леон или кто подавал знак – просьбу о встрече.
И «джо» сидел в промозглом собачьем холоде (даже в июльскую жару), на ящиках с потрепанными книгами или на кофейном поцарапанном столике, потерявшем товарный вид лет тридцать назад, или на стопке плиток иранской керамики, в ожидании, когда отворится дверь и возникнет Леон – порой в самом странном образе.
Кроме рясы францисканского монаха, в его гардеробе имелись две абайи: темно-зеленая, с цветастой вышивкой на груди и по подолу, и лиловая, украшенная бисером (обеими он очень дорожил), а также хиджаб, целомудренно прикрывавший нижнюю половину лица: походка походкой, а щетина, как ни выбривай ее, кожу грубит…
Да, подвал старой лавки Адиля…
Потом Леон пытался уверить себя, что чувствовал: его туда вело и тянуло … Чепуха, конечно. Просто понадеялся выпросить у Адиля очередную мятую кружку, старые четки с поцарапанными бусинами, да бог его знает – какое-нибудь старье, которое всю жизнь обожал. Копиться в том подвале могло только барахло, дрянь, никчемные отбросы: уж Адиль-то свой товар отсеивал самым скрупулезным образом. Но тогда как он мог сослать в ящик эту книгу – неужели русский шрифт попутал? Неужели внутрь не заглянул? Неужели не понадеялся сбыть товар – а ведь там, черт возьми, и год проставлен: 1800-й! Или подделкой счел, да еще и странной подделкой: на обложке – кириллица с ятями, внутри – иврит. И, главное, каким образом, каким чутьем нащупал Леон в полутьме, сквозь решетку ящика из-под пива, этот потрепанный корешок? Чудо, наваждение!
Он взлетел по ступеням из подвала, юркнул в угол «задней комнаты», заваленной рулонами ковров, и включил еще одну низко висящую лампу. Присел на корточки – и замер над гривастым львом под золотой аркой из тяжелых кубических букв: «Дом Этингера».
Да-да, Барышня, сказал он ей пересохшим горлом, «за любую цену», – и потому, что редкость и гордость коллекции николаевского солдата Соломона Этингера, и потому, что название милое-дурацкое: «Несколько наблюдений за певчими птичками, что приносят молитве благость и райскую сладость», и потому, что напечатана в типографии полоумного графа Игнация Сцибор-Мархоцкого – вольнодумца-деспота, светоча врученных ему Богом малых народов, в родовом его уделе – в государстве Миньковецком . Господи, как тут не рехнуться…
В комнату заглянул Адиль, и Леон неторопливо поднялся, развернулся к старику и показал корешок.
– Я у тебя там, внизу, наткнулся… вот на это, – спокойно проговорил он.
– А, да, – отозвался старик, мельком глянув на книгу. – Курьез, ошибка переплетчика. Без начала, без конца… Не знаю, кому уже предложить, забросил ее совсем.
– Откуда она у тебя?
Адиль улыбнулся, покачал головой, подумал. Бывало, прежде чем ответить, он застывал на мгновение, как бы прислушиваясь к мыслям и намерениям: стоит или не стоит говорить. Умен был и осторожен чрезвычайно.
– Не помню. Может, от деда?.. Он в начале прошлого века был знаком с одним типом – Якуб Султанзаде его звали, купцом представлялся. Мутный человек, подозрительный… Торговал еврейскими книгами и какое-то время жил в доме дедова компаньона. Дед считал, что он шпион: говорил на многих языках, по-русски тоже. Исчез внезапно, не попрощался… Дурное воспитание, или кто ему хвост поджег? Дед потом всю жизнь плевался, когда его имя упоминал.
Леон помедлил, погладил корешок. И, будто минуту назад не горел страстным желанием выкупить фамильную реликвию «за любую цену», достал из кармана куртки свой охранный талисман (никогда с ним не расставался; выходя из дому, перекладывал из одного кармана в другой: тот зеленый фантик от карамели, от монаха-францисканца подарочек Барышне… «Белиссима!» – сказал монах, протягивая беспамятной старухе конфетку, и ее морщинистое личико расцвело грустной улыбкой).
Достал и вложил между восемнадцатой и девятнадцатой страницами.
– Адиль? – спросил. – Пусть она постоит тут на полке?
Тот взрослой своей рукой поднял джезву с огня, аккуратно склонил черную струю в одну чашку, затем в другую. Придвинул чашку к Леону и коротко сказал: – Пусть стоит.
И два года семейная реликвия Дома Этингера служила идеальным «дуплом» для его сообщения с двумя лучшими агентами – Куньей и Рахманом. Если агент просил встречи, зеленый фантик от карамели перемещался с 18-й на 20-ю страницу. Фантик, вложенный на 30-й странице, означал опасность. Смертельную опасность: ибо тридцать дней – «шлошим» – душа умершего пребывает среди нас.
Именно на тридцатой странице, на смертельной опасности оставался сплющенный временем, прилипший к странице зеленый фантик, когда Леон, не веря своим глазам, медленно, как во сне, вытянул книгу из ряда прочих букинистических диковинок, любовно выстроенных хозяином на средней полке книжного шкафа. Вынул, до последней секунды надеясь, что это всего лишь удивительное совпадение, другой экземпляр, уникальный близнец его книги. Открыл – и уперся в тяжелые кубические буквы экслибриса «Дома Этингера», а быстро листанув страницы, обнаружил и чудом сохранившийся фантик от карамели…
(Все было сосредоточено в этой книге: его семья, его судьба, его память, его риск и ненависть; его любовь…)
Впрочем, его любовь в ту минуту стояла рядом, как обычно, положив руку ему на плечо – так она слушала его, когда не видела его лица. Беда была в том, что слышала она не только речь; эти чуткие руки слышали и учащение пульса, и, кажется, даже мечущиеся мысли. И потому, ошеломленная внезапной бурей в его крови, она инстинктивно сжала пальцами его плечо.
– Да-да, – раздался за спиной голос хозяина дома, респектабельного лондонского дома, откуда Айя в свое время сбежала, как сбегала отовсюду. – Вы обратили внимание на этот потрясающий экземпляр? Я купил его в Иерусалиме, в Старом городе, несколько лет назад. Помнишь, Айя, старика антиквара с ущербной рукой? Меня, знаете ли, привлекло забавное сочетание: на обложке шрифт русский, а внутри – то ли иврит, то ли арамейский. Жаль, что мы с вами никогда не узнаем, что там, в этой книге…
Но Леон уже знал – что там, в этой книге. В книге было последнее доказательство, за которым он пустился в путь, начав его с острова Джум в Андаманском море. Последнее доказательство, неотвратимо связанное с любимой рукой, что испуганно вцепилась в его плечо своими чуткими пальцами…
Нет, никто и никогда не мог бы купить эту книгу, пока жив был Адиль.
Книга исчезла в тот день, когда его убили. И по тому, как грамотно была сломана у старика шея, как тщательно выбрано время – послеобеденного затишья в лавке, – Леон понял: Адиля убрали. Убрали те, кто проследил за Куньей и Рахманом.
Хотя безутешная Самира, старенькая жена Адиля, считала его смерть несчастным случаем: в конце концов, человек, имеющий только одну настоящую руку , вполне мог оступиться на лестнице и упасть, хоть и знал эту лестницу как пять пальцев своей больной руки. Самира давно уговаривала его либо построить нормальные каменные ступени, либо вообще заколотить дверь в этот проклятый подвал. «Так и лежал там, – плача повторяла она, – подвернув под себя свою бедную детскую ручку …»
Леон обнял несчастную старуху левой рукой (на правом боку под рясой она могла почувствовать старину «глока») – кроткая душа, монах-францисканец, отец Леон…
В этом обличье он раза три бывал у них дома, и Самира знала его только как отца Леона, сицилийца, знатока-нумизмата из монастыря Сан-Сальваторе.
* * *
Рахмана и Кунью, двух своих самых ценных агентов, он потерял через несколько дней после смерти Адиля.
Этим двум братьям не было цены: с их наводки были перехвачены несколько смертников с поясами, начиненными взрывчаткой, расстреляна колонна грузовиков с оружием для ХАМАСа, один за другим уничтожены лидеры трех группировок, запускавших ракеты по югу страны.
Погибли братья страшной смертью, как это водится в здешних краях. Их выкрали, вывезли в Газу и там убили.
В минутном видеоролике, выложенном на всех новостных сайтах в Интернете, демонстрировалось, как их волокут по улицам – уже мертвых, но еще пригодных для надругательств. И вместо лиц у них было кровяное месиво, не было лиц, так что Леон, вновь и вновь запуская ролик и влипнув в монитор, не мог различить, кто из них Кунья, а кто Рахман.
Вновь и вновь заставлял себя смотреть, как волокут на веревке их тела, как безвольными макаронинами тащатся по земле голые ноги – Куньи? или Рахмана? – с обоих стянули джинсы; как озверелая толпа смыкается над мертвым телом, топча его, возбужденно и яростно возясь над ним, выкрикивая проклятья.
Он и сам сидел и выкрикивал арабские проклятья, и плакал. Он был бледен, пожираем ненавистью; он был брат убитых и желал только одного: убивать, убивать, убивать!
* * *
– Он нужен мне целеньким, – почему-то полушепотом сказал Леон Рону Вайсу.
Капитан Вайс командовал операцией по задержанию Исмаила Раджаба, на счету которого было много чего, в том числе убийство двух солдат-резервистов, заблудившихся на своем «жучке» в Шхеме. Их просто разорвали на части, буквально, физически разорвали , и Леон вертелся ужом и не спал несколько суток, перетряхивая всех своих агентов. Трижды сам, переодетый, наведался в кое-какие лавки, забегаловки, гаражи и парикмахерские Шхема. Дважды (дородная пожилая тетушка в темно-серой абайе) покупал баранину в мясной лавке, принадлежащей дяде Раджаба: придирчиво перебирал куски мяса, постреливая по сторонам глазами из-под платка. Долго сидел – старый, слепой, полубезумный – в кофейне возле дома, где, по данным «прослушки», иногда ночевал шурин Раджаба, его самое доверенное лицо; сидел, перебирая четки, ошалевая от кофе и наргиле , бормоча рваным голосом перепутанные суры Корана… Пока наконец не собрал все сведения в нужный букет.
Операция, как обычно, была размечена по этапам, руководил ею опытный боевой офицер. Можно было не волноваться, но на сей раз Леон просто сходил с ума.
– Ты понял, Вайс? Он должен быть у меня в руках целым, испуганным и непорочным, как невеста. Я, – и голосом подчеркнул это «я», – буду его женихом. «Гряди же, мой суженый!» Я раздену его сам, волосок за волоском, мышца за мышцей, ноготь за ногтем…
– Кенарь, – проговорил Вайс, медлительный, как удав, и глянул исподлобья: – Иди, проветрись. Мне не нравится твое настроение. Мы просто солдаты. Мы делаем свое дело, ясно? А ты потом сделаешь свое. И не танцуй тут вокруг нас, уйди. Мои ребята должны быть собранны и спокойны.
– Я поеду с вами! – вдруг сказал он. – Хочу сам все видеть.
– Ну и видь. Сиди в командной машине. Не понимаю – ты же в любом случае получишь этого ублюдка. – И, нахмурившись, уточнил: – Это он кровавые пятерни в окне показывал?
– Он.
Фотография, на которой пьяный от крови Раджаб демонстрировал в окне собравшейся под домом толпе свое красноречивое участие в «разделывании туш» (руки баскетболиста, протянутые в ожидании мяча), была снята шустрым французским журналистом, аккредитованным в Рамалле, и обошла все средства массовой информации, заставив кое-кого из западных политиков обронить свое смущенное и брезгливое «ай-ай-ай», так что уже несколько недель незадачливый журналист отсиживался в каком-то подвале, спасаясь от народного гнева, и все приносил и приносил оттуда испуганные извинения «палестинским борцам за свободу».
Но еще кое в чем Раджаб сыграл не последнюю роль: Леон полагал, что это благодаря ему, связному группировки «Хазит амамит», были выслежены, раскрыты и выкрадены Кунья и Рахман, это он, по сути, выкинул их толпе на растерзание; так что, пока собирались и анализировались технические и агентурные данные, разрабатывалась и планировалась операция по захвату, Леон не спал и рыскал, как голодный волк, учуявший сладостный запах свежатины.
И как голодный волк, подоспел к той минуте, когда ребята вытаскивали добычу из логова. Упитанный молодой телец, в накинутой на голое тело белой рубахе, в наручниках, в повязке на глазах, споткнулся о высокий порог дома и заскулил щенком, потирая босой ступней другую, ушибленную ногу.
И тут Леон потерял себя.
Запрыгнув вслед за солдатами в боевую машину, пробрался в угол, где на скамье сидел пленный, и с волчьей улыбкой спросил:
– Как настроение, приятель?
Тот отвернулся, бормотнув арабское ругательство. Напуган, удовлетворенно подумал Леон, чувствуя, как разливается пьянящее тепло по венам. Еще как напуган!
– Саба-а-а-а-ба …[25] – пробормотал он.
Все прекрасно, повторял он себе, все идет как по маслу, впереди большая работа. Он собирался просить у начальства разрешения на специальные методы допроса – иными словами, уж он постарается, чтобы судьба Куньи и Рахмана, как и участь погибших резервистов, хотя бы в ничтожной мере отозвалась мяснику – и не в тюрьме, где начнется санаторный срок этого борова, а в ходе следствия.
Пока возвращались на базу, Леону казалось, что он совсем успокоился (он потом и на допросах показывал – будто задался целью усугубить свою вину, – что был совершенно спокоен и «ни на минуту не терял контроля над своими действиями»).
Разве что кровавые пятерни в окне и озверело счастливая рожа, случайно вырванная из карнавала смерти французским журналистом, никак не уступали место ни единой другой мысли, ни единому намерению или желанию, подавляя все его естество. Мельком он подумал, что с утра даже воды не пил и совсем не помнит, когда и куда забегал отлить. Видел только пятерни в окне – кровавые медузы; видел, как лежит на дне подвала мертвый Адиль, подвернув под себя детскую ручку ; как на веревке волокут по земле тела Куньи и Рахмана, их голые ноги, как макаронины – по земле. И чувствовал, что это не их, а его рвали на части, волокли, топтали, насиловали…
Но и подобные эмоции он давно научился в себе подавлять, обязан был подавлять в силу профессии.
А в какой момент он вдруг ощутил кровавое наводнение в груди – трудно вспомнить. Просто внезапно почувствовал, как в горло из сердца поднимается кровь, захлестывая, затопляя ненужный ему, никчемный здесь голос (господи, как я тут оказался? что я тут делаю?!); ощутил, как отказывают внутренние шлюзы, исправно служившие ему последние годы; как горло наполняется и захлебывается кровью, и все уже становится щель, через которую можно дышать… Да, он нахлебался и вот-вот закашляется, выблевывая литры чужой крови … Еще не хватало напачкать прямо тут, в машине, на глазах у ребят.
Перебравшись поближе к «джонни», он жадно оглядел сгорбившуюся на скамье фигуру. Сдавить пальцами щитовидный хрящ – и гадина враз обмякнет. И сделать это незаметно: ребята расслабились, многие дремлют – солдат любую минуту ловит. Нет! убивать его и глупо, и преступно: за Раджабом десятки имен, сидят в нем, как в матрешке. Эту матрешку мы и будем развинчивать, спускаясь все глубже, извлекая сведения медленно, верно, азартно, артистично – до самого последнего, самого драгоценного, самого потаенного неразъемного малыша, что прячется даже не здесь, а где-нибудь в Бейруте, Дамаске или Тегеране. Нет, убивать Раджаба нельзя. Так что же? Этот молодчик с торжествующими лапами баскетболиста будет жить дальше, заочно учиться в Открытом университете, трахать на свиданиях жену и плодить себе подобных?
За последние минут двадцать пленный успел немного прийти в себя, уже не дрожал крупной дрожью, хотя непрерывно что-то бормотал себе под нос. Может, уговаривает себя, что самое страшное позади и в тюрьме его ждут почет среди товарищей, приличная жратва, спортзал и прочие увеселения, а при благоприятном раскладе года через три – ну, пять, – как и сотни других, его обменяют на тело очередного растерзанного израильтянина, и он выйдет на свободу. И будет, как прежде, готовить смертников, взрывать и убивать, рвать на куски человечину и бегать с автоматом…
Кровь поднималась, запруживая горло, уже нечем было дышать.
Нет, сказал он себе. Только не это. Только не как прежде…
Адиль лежал, подогнув под себя детскую ручку… и ноги их волочились по земле, как макаронины…
Нет, парень. Вот бегать ты уже не будешь.
– Мад риджлака, Раджаб [26], – мягко проговорил Леон.
Арестованный встрепенулся, повернул голову на голос – такой братский , такой родной.
– Наам?.. риджл? [27] – Риджл!
Ничего не понимая, тот слегка выдвинул вперед босую правую ногу.
Кровь поднялась к гортани, булькая уже так, что Леон едва мог говорить.
– Баад шуайе [28], – заговорщицким, чуть ли не интимным шепотом приказал он, завороженно глядя на белевшую в темноте ступню. Застыл: змея перед броском. И молниеносно-мягко выхватив винтовку из рук дремлющего рядом солдата, прикладом нанес два страшных удара, дробя кости этой ступни, сладостным воплем выблевывая освобожденную кровь сердца, сливая этот вопль с диким визгом арестованного и с визгом тормозов застопоренной машины.
* * *
Из тюрьмы его вытащил Натан.
Многие недели, пока длилось дознание и шли допросы свидетелей, пока юридический советник конторы составлял рекомендации для отдела полиции, курирующего дела сотрудников спецслужб, с Леоном, отстраненным от должности, мало кто из коллег стремился встретиться и поговорить.
Все были здорово обескуражены. Не то чтобы этакий «упс!» не мог произойти там, где люди вынуждены копаться в дерьме с утра и до утра; всякое случалось в их работе… Но, похоже, именно от Леона никто не ожидал такой дикой выходки (или, как обронил Натан, «настоящего идиотства»). От Леона, который отлично знал правила игры и неукоснительно им следовал, играя безупречно, даже с неким артистическим азартом.
Кто угодно мог слететь с катушек, объяснял Натан расстроенной Магде: солдатики, разгоряченные операцией, сопротивлением «джонни», возможностью потерь среди своих, – те, конечно, могли слегка помесить задержанного, такое случается и списывается на «ход операции». Но серьезный оперативник?!
– Ке-нарь?! – недоверчиво уточнял кто-нибудь из коллег или начальства, услышав эту неприятную новость в первые дни дознания. Свалять такого дурака? выплеснуть свое личное в таком важном деле, как работа с арестованным, вербовка, высасывание из него всей подноготной родственных, дружеских и боевых связей? Не-ет… кто угодно, только не он!
Среди коллег Леон считался мастером агрессивной вербовки, артистически проводимой мягчайшим и убедительным голосом, пробегавшим за время допроса весь интонационный спектр, от ласковой свирели до мертвенного шалюмо . Именно он-то и был убежден, что физическое насилие – не лучший метод допроса; куда действеннее насилие психологическое.
Уж Леон, наш Кенар руси , сам как две капли воды похожий на всех этих арестованных мухаммадов , был особенно хорош со своим ровным, доброжелательным, а если требовалось, и сердечным арабским, со всем этим привычным…
– …Сними-ка с него наручники и принеси нам кофе, пожалуйста. А ты расслабься, Ахмад, никто здесь не собирается тебя калечить. Смотри, Ахмад… в жизни все имеет свою цену. Весь вопрос в том, станем ли мы друзьями… Твой брат хочет работать в Иерусалиме, мы можем выдать ему пропуск на работу… Мама твоя болеет, да? Что-то с желудком, верно? Мы можем поместить ее в приличную больницу в Маале-Адумим. Ей хороший уход не помешает, правда? Ну, и немного денег тебе самому тоже не помешают, а? Хорошая невеста – недешевое удовольствие… Это если мы будем друзьями… Да ты пей кофе… бери вот вафли… И расслабься. И подумай хорошенько. Ведь если мы не договоримся, боюсь, брат твой может попасть в нехорошую историю, это легко устроить. А мама…
И если бы кто-то, прижав ухо к двери, вслушался в два голоса, беседующих на столь одинаковом арабском, отличить следователя от арестованного он смог бы только по смыслу реплик.
Конечно, именно Натан, и никто иной, приложил изрядные закулисные усилия к тому, чтобы статья приговора выглядела достаточно мягко, чтобы приняты были во внимание то и это , и состояние аффекта , и депрессия после потери ценных агентов , и длинный послужной список блестяще выполненных операций, и рекомендации шокированного , но все еще горой стоящего за него начальства…
Тем не менее Леона («временно, временно, не вешай нос!») отстранили от дел, не говоря уж о том, что в ближайшие месяцы ему предлагалось поработать на пользу общества: санитаром в тюремной больнице, откуда три месяца спустя его выудил мрачный Натан, при встрече первым делом мстительно заявивший:
– Ничего, не сахарный, на чем-то надо учиться…
* * *
Тюрьма «Маасиягу» находилась в Рамле, так что из Иерусалима Леон каждое утро добирался до места на мотоцикле: ничего, не сахарный , само собой. Но однажды после работы случайно столкнулся с Ури, своим однокашником, тотальным ударником, которого в первую минуту просто не узнал: Ури «вернулся к вере», но в каком-то ее барабанном воплощении . Он сколотил «Ансамбль истинно верующих» – таких же, как он, чокнутых молодых хасидов, и вчетвером они снимали пятикомнатную квартиру в Лоде, где по ночам изучали каббалу, дрыхли до обеда, а вечерами выступали в разных заведениях, порой сомнительного свойства – в ночном клубе для геев, например.
Одевался Ури в соответствии с полным религиозным протоколом: черная шляпа, черные засаленные штаны, спущенные под брюхо самым рискованным образом, мятый перекошенный талес поверх несвежей рубашки. Он располнел и отрастил страшенную густую бороду Карабаса-Барабаса.
– Не мешает? – поинтересовался Леон, кивнув на заросли, из которых торчал костистый нос и сверкали алчущие ритма тревожно-птичьи глаза.
– Я под талес пропускаю, – пояснил Ури, неуемными пальцами выстукивая синкопы на собственном тугом животе.
Они зашли в бар, на крошечной сценке которого через полчаса Ури должен был «бить-колотить», выпили по коктейлю – и Леон просидел там до часу ночи, не отводя завороженного взгляда от нежных, грозных и опасных рук Дикого Ури, творивших страсть и ужас, ласку и любовные вздохи на натянутой коже обычной тарабуки. Это был шквал налетевшей грозы: удары безжалостного грома, треск падающих деревьев, смертельная битва в конце времен и блаженный конец света в медном ореоле двух грянувших друг о друга тарелок, которые Дикий Ури как бы отшвыривал от себя в неистовом прощании с миром.
Назавтра Леон перебрался к каббалистам, в их шумную, веселую и довольно нелепую общагу. Выгода от перемещения была огромна: в бензине, во времени, в отсутствии оголтелой Владки. Главное, до известной степени он стал невидимкой: каббалисты-хиппи не обращали на него никакого внимания, сослуживцы и приятели оставили в покое.
Предоставленный себе и новым обстоятельствам, Леон мыл полы в тюремной больнице, возил белье в тюремную прачечную, перестилал постели и выносил утки за теми, кого вчера еще допрашивал с пристрастием. И, казалось, навеки пропах тем особо ядреным запахом дезинфекции, которую практикуют в тюрьмах, казармах и домах престарелых.
* * *
В конце концов позвонил Натан и грубоватым тоном, каким говорил обычно, если «имел пару хороших новостей», назначил свидание – просто подъехал к тюряге после работы. Когда Леон вышел из ворот и приблизился к машине, Натан оторопел: в общаге каббалистов тот запустил смоляные кудри и жесткую угольную бородку, преобразившую его так, что, даже опознав Леона, озадаченный Натан не сразу открыл навстречу дверцу.
– У тебя так стремительно волосня прет, – заметил Натан, когда тот плюхнулся на соседнее сиденье. – Самсон, да и только.
– Да, – скупо отозвался Леон, не глядя на него. – Еще немного – и обрушу на себя своды тюрьмы.
Они и поговорили там же, в машине, отъехав от ворот метров на триста. Добрую весть, добытую с некоторыми специальными усилиями , Натан выкладывать не торопился; в сильном замешательстве разглядывал бледное лицо, картинно обрамленное кипяще-смоляными кудрями, и слушал скудные ответы, которые Леон едва выцеживал.
– Ты как-то… опустился, – хмуро заметил Натан. – Почему бы тебе не побриться? Возьми себя в руки, Леон. В чем дело: ты потрясен, уничтожен? Кем – собой, системой? Организацией? Только не делай вид, что перепутал контору с филармонией и теперь оскорблен в лучших чувствах: они фальшивят! Что, собственно, произошло? Ты сорвался и покалечил подонка. Так он же вообще не должен по земле ходить! Да, это – нарушение, превышение, недопустимое такое-сякое, преступное эдакое-такое… и хватит уже! О’кей, ты отбыл наказание. Вернее, наказаньице . И скажи спасибо, что весь твой голливудский шик обошелся без объектива очередного говнюка-журналюги. Тогда бы вообще никто не отмылся, включая твое начальство.
Он вздохнул, опустил покалеченную руку на колено Леона.
– Похудел, истощен… Ты что, не жрешь ничего? Посмотри на себя. Судя по тому, что я читал в твоем деле, за последние месяцы ты курировал уйму операций, мотался бог знает куда, брал на себя бог знает что и занимался несколькими делами одновременно. Ты просто вымотан до икоты. В общем… Помимо того, что можешь обернуться и послать тюрьме прощальный привет, я договорился о… некоторой передышке. Считай, об отпуске. Потом, позже обсудим кое-какие возможности… э-э… смены декораций. Пока отдохни, съезди куда-нибудь на неделю. В Эйлат, скажем. Поваляйся, что ли, на пляже. И побрейся наконец, оперативник! Ты что, шиву сидишь?[29]
Ну, шиву или не шиву , а от каббалистов он добирался домой в тот вечер как был – заросший, лохматый, одичавший и настолько напоминавший тех, кого ловил и допрашивал, что удивительно, как это полиция не остановила его по дороге в Иерусалим.
А дома ждало вечное испытание: отсутствие жратвы и «каламбурная» Владка. Но все-таки это был дом – все та же крохотная квартирка в полуподвале, заполненная жизнью по самые окошки.
Владка открыла дверь на его два коротких и длинный, взвизгнула, повисла у него на шее, ущипнула за задницу, потрепала за бороду, за ухо, запустила пятерню в его и правда львиную гриву и – не спрашивая, как и что, – побежала звонить какой-то подружке, оставив стоять разинутой посудомойку (Леон купил ее полгода назад, и Владка относилась к ней ревностно, как ребенок к новой игрушке: загружала, разгружала, нажимала кнопки…).
В холодильнике Леон обнаружил последнюю баночку йогурта, открыл ее и уселся за откидной столик, который сам придумал и сам привинтил к стене. Слыша, как Владка в разговоре несколько раз назвала его имя, машинально прикрикнул:
– А ну уймись!
Когда-то, в самом начале работы, он прикрутил под Владкой фитилек, просто и незатейливо пообещав, что прибьет, если она с кем-то станет обсуждать, где он, когда приходит-уходит и вообще кто он такой.
– А кто ты такой? – с испуганным интересом спросила она, вытаращив глаза.
Он ласково сказал:
– Никто. Сынок твой Левка.
– Левкой тебя называла Баба, – возразила Владка.
– Вот и ты называй, – отозвался сын. Один из его паспортов, самый надежный и используемый, был изготовлен на имя Льва Эткина.
– Я сынок твой Левка, работаю в аэропорту на досмотре багажа. Такие дела.
Что делать сейчас, завтра и через неделю, он не знал. Во что превратилась его жизнь и почему он стал специалистом по выслеживанию, преследованию и убийству плохих парней, по допросам, обманам, вербовке, ликвидациям, переодеваниям и выстраиванию смертельно опасных ходов и ситуаций, он мог бы объяснить со всей убедительной и ясной силой (он умел убеждать, в том числе и себя) – только не сейчас. Сейчас не хотелось.
И ради самой благородной цели, ради подписанной и пропечатанной небесной гербовой печатью справки, выданной на исполнение трижды заслуженной и четырежды благородной казни, – все равно не хотелось.
С чего ты взял, что в этой бойне останется нетронутым твое страдающее музыкальное нутро? С чего ты взял, что не захлебнешься в этом кровавом круговороте? Где твой кларнет, парень? И почему ты так давно не брал его в руки?..
Стоп, сказал он себе, тормозим. Мы это обсудим на днях. На днях, понял?
– Лео, – возбужденно спросила Владка, положив телефонную трубку. – Ты знаешь, что это: манда?
Он поперхнулся йогуртом, откашлялся, невозмутимо отправил в рот следующую ложку, бормоча:
– Неплохо, неплохо…
– Да нет, я имею в виду: знаешь, где это находится?
– Ну… догадываюсь, – отозвался он.
– Ты там бывал, а?
Отставив недоеденный йогурт, Леон молча воззрился на мать. Она невозмутимо глядела на него своими кружовенными глазами.
– Тебе побриться надо. И помыться. Ты прям как убийца: страх и ужас. Я в смысле… это ведь где-то у нас, да? Город или кибуц?
– А! – Он вновь принялся за йогурт. – Тогда ударение на первом слоге: Ман да. Кфар-Ман да. Это арабская деревня в Галилее.
– Так это ж здорово! – с энтузиазмом воскликнула Владка. – Тогда ведь можно его отыскать, ага?
– Кого? – морщась, уточнил сын. Он терпеть не мог этой ее манеры строить разговор с заднего крыльца.
– Твоего отца, дура-аха… – улыбаясь, пропела мать, метнулась к посудомойке, принялась загружать ее грязной посудой, накопленной за неделю. Она всегда копила. – Просто сегодня по радио услышала и вдруг ка-а-ак вспомнила: он же называл деревню! На страну, понимашь , тогда внимания не обратила, не до того было. А вот это название прямо врезалось в память, потому что он мне на танцах его сообщил. Мы танцевали медленный танец, и я спросила, откуда он, собственно, родом, и сквозь музыку – там так грохотало! – он крикнул: «Манда!» Я ему: что-что?! Он уже громче: «Ман-да!» Так ему даже пригрозили, что выведут за сквернословие. А правда: неприлично как-то звучит, смешно, а?..
…Мгновение спустя она обернулась на его молчание и выронила ложку. Вернее, положила ее мимо посудомойки, попятилась, локтем задела бокал, из которого Леон только что выпил воды, и бокал упал набок, покатился и хряпнулся в раковину, где рассыпался на мелкие осколки.
У сына было окаменелое лицо. Страшное лицо.
– Чё эт ты? – поинтересовалась она. – Лео, ты чё? Живот болит?
Леон смотрел на мать так, словно минуту назад впервые увидел эту дикую женщину и не может понять, каким образом и зачем она тут оказалась.
– Ты хочешь сказать, – наконец проговорил он ровным, любезно-бесстрастным тоном, каким говорил на допросах с убийцами, – что родила меня от араба?
– Выходит, так, – бодро отозвалась она.
Этого его тона она побаивалась. Было уже несколько случаев, когда она понимала, что сейчас он ее убьет. Может убить. И тогда он непременно бил что-то важное и нужное. Вот самокат ее раскурочил – саданул со всего размаху об стенку. А эта стенка – ей что сделается? Натуральный камень в метр толщиной… А однажды схватил нож и изрезал себе руку – сильно, швы даже накладывали. То, что сын – человек опасный, она знала с самого его детства. Но никогда еще у него не бывало такого лица: одновременно отрешенного, даже не телесного, а будто вырезанного из какой-то твердой блестящей породы дерева, и страдальческого.
Его всегда интересовали странные реакции человеческого организма. Шаули, который лет с двадцати пяти, возжаждав знаний, принялся жадно глотать и переваривать разные курсы и степени в университетах – причем в разных университетах, – недавно «брал» курс по психологии и рассказывал много интересного про механизм так называемых «неадекватных реакций». Например: что это было там, в армейском «рыцаре»? Что произошло с безупречным механизмом его, Леона, высокомерного спокойствия на допросах? А вот сейчас: почему после кошмарного Владкиного признания он ощутил только полный покой – светлый и страшный, глубоководный покой; должно быть, такой настигает ныряльщика, решившего больше не возвращаться наверх… Чувство, что ты не имеешь отношения к самому себе, что ты покинул границы собственного тела и смотришь на себя, такого-то, с таким-то именем, откуда-то сверху? Ощущение, близкое к обмороку.
Ты выходишь из дома в арабской деревне и, лежа на горе, стреляешь в себя снайперской пулей, что раскрывается в тебе, как цветок. И слышишь внутри шум чужой, враждебной крови, что прокачивается по твоим венам и артериям, поднимаясь к самому горлу, и надо скорей отворить вены и выпустить из себя до капли все отравленные душной ненавистью потоки. И мелкие, как стайка рыбок – случайный подводный сор, – мысли: где-то в неофициальной биографии Фета (да, именно Фета, с чего бы?) читал о потрясении, какое испытал он, ярый антисемит, узнав (мамочка призналась на смертном одре, мамочка, высокий образец русской женщины), что отцом его был курляндский еврей, то ли мелкий торговец, то ли еще что-то такое… ужасное.
И Фет был уничтожен, раздавлен и документы о позорном своем происхождении велел положить с собой в гроб.
Но вот что любопытно с точки зрения той же проклятой психологии: вы нос-то свой, Афанасий Афанасьич, никогда прежде не видали – до мамочкиного признания? Ну, а вы, вы-то, Леон мохаммадович, или хусейнович, или как-вас-там-еще, – вы, последний по времени Этингер, видали свою рожу? И что ж вы себе насчет этой самой рожи насочиняли, а? Какую такую средиземноморскую, чуть ли не сардино-итальянскую, чуть ли не испано-португальскую романтическую отцовскую легенду невзначай придумали? Да так еще придумали, что никогда ни единого вопроса Владке и не задали – а почему? На всякий случай? Чтобы она ненароком не вывалила вам неудобной правды? Да она ее и сама не знала – мадонна с младенцем, святая душа…
Ее надо убить, сказал себе Леон, медленно вращаясь в тихом гуле подводной раковины. Просто убить. Эту гадину. Сейчас же. Чтобы никто дальше не узнал.
Мать стояла, спиной опершись о кухонный шкафчик, как всегда, глядя на сына с доверчивым ожиданием праздника: вечный его ребенок, врушка, актриска, изобретательница; любимый зеленоглазый, потенциально опасный сюрприз.
– Значит, ты не нашла в Одессе никакого иного занятия, – медленно произнес он с ледяным отчаянием (по краю сознания метнулось: диалог оскорбленного отца с дочерью-шалавой), – кроме как путаться с арабской швалью…
Владка сказала просто и сильно:
– Он не шваль! Он был очень хорошим. Нежным и робким. Говорил: «Почему ты всегда опаздываешь, ведь я готовлю свое сердце к семи!» И если б у него не умер отец, все было бы по-другому! – Она была абсолютно уверена, что говорит истинную правду, которую к тому же сыну хочется услышать. – Но он уехал и не вернулся. Говорил, старшие братья строгие. А если б вернулся, мы поженились бы, вот.
…Вы «поженились бы, вот». И тогда я родился бы и вырос в каком-нибудь Шхеме или Рамалле, и взрывал автобусы, и в меня стреляли бы снайперскими пулями, что распускаются в теле, как цветок.
Он схватился за щеку, будто зуб заболел, и промычал, покачиваясь:
– Боже, тебя надо убить, убить… Тебя ж надо просто убить!
(В эту минуту она не сомневалась, что сын вкладывает в данное слово не переносный, не эмоциональный, а вполне обиходный и прямой смысл, наработанный им таким же обиходным – и тоже простым, как она подозревала, – действием.)
– Это тебя надо убить! – запальчиво крикнула она с потрясающей своей готовностью к отпору. – Я тебя сколько раз просила ставить бокалы в псудомойку! Вот я бокал из-за тебя разбила!
Он секунд десять смотрел на нее и вдруг истерично расхохотался, и хохотал долго – до слез, до икоты.
Наконец опомнился. Некоторое время неподвижно сидел, сосредоточенно глядя в угол.
– Что с тобой стало, Леон? – спросила мать, с недоумением разглядывая диковатое, обросшее, в пугающе спутанных космах лицо сына. – Что с тобой стало… в том аэропорту?
Он глухо проговорил:
– «Мандуш асаль анду аль-атиль» [30]. – И, усмехнувшись: – Впрочем… Какая в том беда Дому Этингера … Да?
Вскочил и выбежал прочь – от греха подальше.
* * *
Блоха, заблудившаяся на изнанке ковра: узор тот же, но узелки, узелки… ни черта не разобрать. Вот такой блохой он был, таким ему помнился короткий и тошнотворный период его жизни перед отъездом в Россию: мутный водоворот никчемных дел и бессмысленных шатаний, дурной аттракцион кривых зеркал, невнятица-бормотня, тяжелый сон…
Только Шаули, простодушный друг, к которому он переехал «пожить» на неопределенное время, но избегал говорить о своих делах, уходил из дому по утрам и пропадал до позднего вечера, а иногда и возвращался под утро, – только лицо Шаули осталось в памяти естественным: ни притворного сочувствия, ни натужной приветливости. Впрочем, в тот период Шаули и сам был чертовски занят в одной операции, то и дело исчезал, а вернувшись, просто заваливался спать, ничего не рассказывая и не объясняя. Друг с другом они общались короткими бытовыми фразами или оставляли записки: «Хорошо бы хлеба купить», или: «Хумус кончился».
И еще – Иммануэль.
В тот поздний вечер, когда небритый, обросший, нечесаный, провонявший специфическим запахом заведения Леон примчался к нему на мотоцикле и, ворвавшись в спальню, прямо с порога всё вывалил, старик глянул на него поверх очков и невозмутимо предложил… выпить.
– Серьезно, – сказал добродушно, всем своим уютно-вечерним видом отменяя смысл короткого слова, только что выхарканного Леоном с такой горечью. – Налакайся, как свинья, и отлежись у меня денька три.
Велел ему принести из бара бутылку коньяка, но тотчас передумал и послал на кухню за водкой: – Жаль на твою дурь тратить приличный напиток, – пояснил чуть ли не весело. – И помоги одеться, – приказал, – если уж свалился на голову среди ночи. Мои ужасные нубийцы терпеть не могут этих карнавалов с внезапным переодеванием. Они считают: уж лег так лег, старина! Дрыхнут, наверное…
«Карнавал» с поэтапной сменой пижамы на брюки и халат, с осторожным перемещением иссохшего старика в кресло (обиходные действия внутри разумного и милого сердцу Леона миропорядка) немного его успокоили.
– Жаль, что ты не алкаш, – заметил Иммануэль, наливая водку в белую чашку, из которой обычно запивал лекарство. – Это ведь благословение божье – забыться.
Вообще-то, Леон любил мягкие коктейли, как любил когда-то рюмочку Магдиной вишневки или сливянки; в барах проводил иногда по нескольку часов, сидя над одним бокалом. Водки терпеть не мог, но сейчас послушно выпил, потому что с детства слово Иммануэля было законом. Глотнул с омерзением, содрогаясь своим драгоценным горлом.
– Нет, – покачал головой Иммануэль, наблюдая эту позорную картину. – Не дано тебе, малый, такого счастья. Не заберет и не поможет, это уж очевидно. Проклятая, трезвая еврейская голова!
И когда Леон вскинулся (с лицом, искаженным отвращением и мукой) в попытке вновь выговорить свое новое естество (как недавний вдовец к словам «моя жена», запинаясь, непривычно добавляет «покойная», сам не веря тому, что произносит его язык), Иммануэль поморщился и раздраженно поднял ладонь, останавливая его:
– Этот вздор настолько выбил тебя из седла, цуцик? Мне… – и, чеканя каждое слово: – …досадно. это. видеть!
За годы в их отношениях сложился свой языковой протокол: наедине друг с другом они говорили по-русски. Иногда Иммануэль перескакивал на иврит, если речь заходила о каких-то забавных израильских типах, историях или сценках (он называл это «местным колоритом»). Но любой важный разговор наедине вручался одному лишь посреднику: русскому языку. И тогда Леон чувствовал, что между ними протянута особенная, проникновенная родственная связь.
– Кровь?! – презрительно воскликнул старик. – Недалеко бы мы ушли, выцеживая свою дутую чистокровность сквозь сито всех гетто, погромов, крестовых походов и костров инквизиции. Нет, парень: кровь сознания – вот что имеет значение. Вот что нам удалось сохранить и взрастить в поколениях. Такой сорт мужества: помнить, не расслабляясь и не размякая на душевный отклик чужого , ибо он тоже – вздор и дым; он тоже – до первой увертюры партайгеноссе Вагнера…
В дверях появился Тассна – то ли не спал, то ли проснулся от голосов. Ревниво нахмурился, застав старика уже в кресле, одетым, да еще с бутылкой спиртного.
Налив себе водки, Иммануэль движением руки остановил протестующего «нубийца» и выпил из своей «лекарственной» чашки просто и легко, не закусывая.
– Эх, вот бы так помереть: с последним глотком водки в желудке, – заметил он. Снял очки и, щурясь, принялся задумчиво разглядывать Леона, как незнакомца. – Видал, как надо мной трясутся мои нубийцы? Боятся потерять работу, когда я откину хвост. А я ведь очень скоро его откину. Поэтому позволь я договорю – на всякий случай. Вот ты мне сейчас – о крови, в которой ты заблудился. Удел чистокровности! Хо, это слишком просто, цуцик. Для нас – это слишком примитивно. Это как плыть по течению: родился, принадлежал, упокоился с миром. Это для баварского крестьянина с перышком на шляпе. Нет: бесстрашие – принять долю, и больше того – приговорить себя к этой доле. Бесстрашие перед своим одиночеством, высокомерие одиночества – сквозь тысячелетия улюлюканья, насилия и подлой лжи … Готовность продолжать путь с одним попутчиком – с самим собой, и даже Богу не позволить обзавестись атрибутами, дабы не поддаться искушению нащупать его бороду и пустить в нее слюни. Вот это – наш удел. Так что утри сопли и пошел в душ – от тебя разит черт знает чем.
Обернувшись к Тассне («если уж ты сам явился, парень!»), старик принялся давать ему указания – что там поджарить и какую на скорую руку соорудить жратву для этого странного и очень позднего ужина или очень раннего завтрака – цуцик, видимо, одурел от голода, надо его покормить.
– Да, и салату принеси, того, из холодной говядины. Одарим гостя луковой розой Виная.
И когда Леон направился к ванной, Иммануэль крикнул ему в спину:
– После в бассейн непременно! Мы сегодня воду меняли. Поплавай, отмокни, я на тебя полюбуюсь – красивый ты, как… суч-потрох! А потом поужинаем.
Минут через десять Леон – в полотенце, накрученном на бедра, – вышел в патио, где старик все еще командовал Тассной, сердился, что-то доказывал. Кажется, требовал добавить в соус горчицы или сахара. Но Тассна оставался невозмутим и несокрушим в своем поварском достоинстве. К тому же сахар старику не полагался из-за диабета. Как и водка.
Тут же присутствовал заспанный Винай; видимо, решил, что без него не справятся.
Нечего сказать, устроил переполох этот поздний гость.
– Я не нашел там плавок, – сказал Леон.
– Какие плавки, плюхайся так! Аллах тебя простит, а баб мы не держим.
– Хочешь, покажу, сколько могу жить под водой? – неожиданно спросил Леон, снимая и отбрасывая на кресло полотенце.
– Валяй.
– Засекай время! – крикнул тот, вдохнул и ушел под воду.
Невозмутимый Винай следил, как в толще воды подсвеченного и просиненного голубой плиткой бассейна плавно кружит сильный гибкий угорь, то зависая в неподвижности, то устремляясь вперед, то свертываясь в клубок и вращаясь в медленном танце. Иммануэль велел подвезти коляску к бортику и смотрел в воду с нарастающим напряжением. Трижды кричал:
– Браво! – сначала с восхищением, затем с тревогой и, наконец, все сильнее вцепляясь в ручки кресла: – Ну, браво же, вылезай, суч-потрох! Я верю, ты отрастил жабры!
Еще три-пять-шесть невыносимых секунд Леон дал на заключительный аккорд. И лишь когда Иммануэль завопил:
– Хватит, идиот! – выбил тело вверх, хватанул ртом, гортанью, легкими воздуху, еще, еще (маленько перебрал, это правда), подплыл к бортику бассейна, подтянулся и, шумно дыша, лег на него грудью, щекой, бессильно разбросав руки.
– Ты что, спятил?! – брызжа слюной, крикнул старик. – Еще секунда, и мои нубийцы прыгнули бы тебя выволакивать.
По виду обоих этого не скажешь, подумал Леон. Тассна повернулся к брату и что-то негромко сказал ему по-тайски.
– Переведи, – попросил Леон Виная.
– Тассна время засек: семь минут тринадцать секунд, – улыбаясь, отозвался Винай по-английски. – Говорит, ты как рыба в ручье на нашем острове. В тебя хочется воткнуть багор, вытащить и зажарить.
На ужин они как раз и подали жареное филе амнона с какими-то приправами, которые привозил из дому Винай. (Тот вообще довольно часто отлучался: кажется, у него осталась дома то ли больная мать, то ли больная сестра. Во всяком случае, Тассна научился управляться со стариком один, тем более что с годами тот все больше усыхал, превращаясь в тщедушного ребенка.)
Кроме рыбы и салата, как всегда украшенного восхитительной розой из лиловой луковицы, «ужасные нубийцы» подали фирменный напиток из апельсина с клюквой, который можно было пить канистрами; Леон заглотал чуть ли не целый литр и ожил.
Они сидели за раскладным столом у кромки бассейна, и хотя ночь стояла душная, влажная, пропитанная запахами жасминовых и миртовых кустов, неукротимо разросшихся в том году по периметру патио, от свежей воды поднималась волна прохлады, и сам бассейн, пронизанный золотыми струями электрического света, казался голубым кристаллическим кубом на гигантской витрине какого-то вселенского ювелира.
– Отпусти ребят, – сказал Леон. – Я сам тебя уложу.
– А знаешь, что я заметил? – задиристо спросил Иммануэль. – Ты не слишком жалуешь моих ужасных нубийцев.
– Глупости, – возразил Леон. – Напротив, я им благодарен: они так нежно за тобой приглядывают.
Да, «нубийцев» он не любил. Переходил на русский, когда они появлялись. Просил Иммануэля никогда в их присутствии не заговаривать о его работе. Да они ни бельмеса в иврите, говорил тот и даже обижался: был привязан к своим незаменимым «сиделкам». Леон упрямо считал, что постоянно звучащий в доме иврит за все эти годы мог бы осилить кто угодно. Но к чему искать смысл и подоплеку в летучей смене тональностей, в такой изменчивой материи, как симпатии и антипатии?
Он не любил «ужасных нубийцев». Не любил, и все. И сейчас настоял, чтобы Иммануэль отправил их отдыхать – ведь они действительно тяжело работали в этом доме.
Леон сидел за столом в банном халате Иммануэля и старался слушать старика. А тот, оседлав любимого конька, все говорил и говорил, и это была милосердная для Леона возможность помолчать; блаженная пауза, свобода вдоха. И он молчал, время от времени судорожно втягивая влажно-пахучий воздух; дышал глубоко и часто, будто слишком долго пробыл под водой – не в буквальном, в каком-то совсем ином смысле, – а сейчас его выбросило наружу с пружинной силой, и можно просто молчать и жадно дышать миртовым воздухом ночного сада, прикрывая клапан над свищом пронзительной боли, над неотвязной мыслью, что все кончено (что, что кончено?!), что мать уже не будет матерью, Владкой, его неразумным ребенком (точно, зачиная его, она обязана была подать прошение в какую-то специнстанцию), что вся жизнь уже не может быть прежней.
Здесь он дышал, слушал, не слушал, рассеянно кивал, глядя, как в струе желтого света – от лампы, зажженной в холле, – подрагивают, колеблемые слабым ветерком, сабельные листья старой пальмы.
– Вот в чем парадокс, – говорил старик, расправляя салфетку на коленях. – Отдельный интеллектуал может гордо открещиваться от своей веры и своего народа, провозглашая надмирность; может, как Пастернак, страстно проповедовать идею полного растворения, может всем своим существом служить культуре, языку, искусству народа, в среде которого родился, вырос и живет. Такая самоустановка порой свидетельствует о силе духа, о характере человека, об оригинальности таланта. Отпадение от общины и духовное одиночество (возьми великого Спинозу) могут вызывать сочувствие, могут даже восхищать – особенно когда влекут за собой проклятия, плевки в спину, анафему со стороны соплеменников. Но совсем иное дело – народ в своей целокупности: суть народа, тело народа, его пульсирующее и вечно обновляющееся ядро. Тогда ассимиляция – самое страшное, что можно любому народу пожелать. Тогда ассимиляция – растворение, исчезновение, назови как угодно – совсем не воспринимается доказательством силы или характера народа, наоборот: это свидетельство слабости, импотенции, истощения духа, одним словом – невозможности продолжать быть . Помнишь, в пророчестве Эзры есть и такое: народ, мол, ослабнет до того, что не смогут всем скопом зарезать петуха? Это всегда следствие каких-то ужасных геополитических катастроф: войн, эпидемий, изгнания с земли предков, истончения генетической материи рода; попросту – вырождения… Разве может восхищать судьба исчезнувших Древнего Рима или Египта? Свидетельства мощи их цивилизаций – да, весьма поучительны и прекрасны; но кто согласится разделить подобную судьбу?
Леон давно научился определять, когда Иммануэль совершенно серьезен и искренен и по-настоящему увлечен ходом своих мыслей. В такие минуты старик не следил за тем, чтобы «цуцик» брал попробовать то и это, и не прерывал свою речь, дабы спросить, согласен ли Леон, что Тассна готовит «суси» лучше любого долбаного японца? Короче, Леон прекрасно чувствовал те минуты, когда Иммануэля нужно внимательно слушать и помалкивать – вне зависимости от того, согласен ты с ним или нет. Сейчас старик говорил с какой-то страстной убедительной силой – не только для «цуцика», стоящего в начале пути, но и для себя, чей путь пройден. Это была выношенная всей его жизнью правда, подведение самых важных, самых сокровенных итогов .
– Отсюда наше брезгливое презрение к выкрестам, к их предательской истовости, – продолжал он. – Отсюда. Ведь своей частной судьбой, своим частным уходом они – пусть на мельчайшую долю, на какой-то атом, микрон, какие там есть еще невидимые глазу частицы и величины? – ослабляют тело народа , предавая даже не саму общину, а память предков; пусть и задним числом предавая могучую волю быть своего народа, разодранного на части, выдернутого с корнем из своей земли, отринутого всеми за какие-то мифические вины, но сохранившего главное: память и кровь сознания . Главное – память. Могучий корень общей генной памяти, уходящий в тысячелетия… Ты можешь возразить – но как же личность? Что есть личность, которая всегда противостоит общине?..
…Обрывки этих разговоров, смысл отдельных фраз будут и дальше неожиданно всплывать в памяти Леона, настигать его в самые неудобные минуты жизни – будоражить, раздражать или, напротив, помогать. Наступит время, когда он будет всерьез задумываться то над одной, то над другой мыслью Иммануэля, будет спорить с ним, отрицать, удивленно соглашаться…
Но в те минуты, когда сидел у бассейна в банном халате старика, рассеянно поддевая вилкой кудрявые остатки луковой розы на тарелке, – в те минуты Леону было не до рассуждений. Может, потому он и ухватился за неожиданную мысль Иммануэля, вначале показавшуюся такой нелепой; за его предложение, а скорее, задумчивое предположение…
За попытку найти выход.
– Тебе надо уехать, – сказал старик внутри какой-то фразы, внутри незаконченной мысли, потянувшись – через запятую – к плетенке с хлебом.
Леон застыл над тарелкой, вопросительно на него глядя.
– Куда? – спросил, помолчав.
– К чертовой матери. Неважно. Послушай меня, цуцик. Тебе надо поступить сейчас так, как испокон веку поступали наши предки: смени шкуру, сбрось эти лохмотья. Сейчас лучший выход: выпрыгнуть из повозки и бежать в другую сторону от своей колеи – как можно дальше; так далеко, насколько хватит сил. Кстати, мне никогда эта твоя колея не нравилась.
– Не вижу, чем бы я мог заняться, – пробормотал Леон, пожимая плечами.
– Ты?! – с презрительной силой воскликнул старик. – Ты не видишь, чем бы тебе заняться, кроме как ловить за яйца арабов?! Может быть, ты еще подашься в телохранители к пузатым нефтяным царькам где-нибудь в Кении или Замбии – говорят, наши ребята после армии нанимаются к ним сплошь и рядом?! Что с тобой случилось – у тебя украли кларнет? Ты разлюбил музыку? Ты больше не музыкант? А кто ты тогда?
И перегнувшись через стол, экономно застланный дешевой одноразовой скатертью, зависнув над тарелками с остатками рыбы, старик внятно проговорил:
– Поезжай учиться музыке. Куда потянет – в Лондон, в Париж. В Москву. Выбирай.
– В Москву? – переспросил Леон с неуверенной улыбкой.
– Чего ты лыбишься?
– Да так… Вспомнил, как в детстве наш хор выступал в Колонном зале Дома Союзов. И я солировал.
– Вот и поезжай в Москву, – отозвался Иммануэль, спокойно откинувшись в кресле. – Если я хоть в чем-то понимаю, там сейчас интересно. С удовольствием оплачу этот вираж, я люблю американские горки. – И взглянул на Леона исподлобья: – Готов платить, чтобы ты вынырнул на поверхность и вдохнул наконец воздуху. Сегодня я был впечатлен твоими идиотскими забавами, с меня довольно. Знаю, о чем ты думаешь, – ворчливо продолжал он. – Да, контора держит крепко, и твоя идея не понравится. Несмотря на то, что ты отчебучил, и на то, что тебя следовало бы выкинуть на улицу, эта идея никому там не понравится. Но ты будь тверд, потому что тебе до зарезу нужно смыться – поверь, в этих делах я понимаю, я и сам смывался не раз. Например, от женщин. Не хочу в душу лезть, но ведь у тебя и на этом фронте есть от кого бежать , а? И мой совет тебе, цуцик: мать оставь в покое, она ни в чем не виновата и ничего тебе не должна. Не смей ее казнить. Она и к пятидесяти мозгов не нажила, а уж в юности… представляю, что это была за огненная комета!
Он помолчал, то ли ожидая реакции Леона, то ли намеренно выдерживая паузу. Наконец проговорил, почему-то понизив голос:
– И еще совет, последний. Не выкладывай каждому встречному тайну рождения Железной маски . Даже если тебе кажется, что это убедительный аргумент… в пользу чего бы то ни было. Не открывай левого бока никому, даже друзьям. Особенно друзьям. – Он хлопнул по столу легкой старческой ладонью: – А насчет конторы … Предоставь это мне.
* * *
Но и после разговора с Иммануэлем он медлил, ни на что не решаясь. Это был странный отпуск – он просто шлялся по Иерусалиму, не зная, куда себя деть.
В те дни ему на улицах, в пабах, на рынке попадались люди, с которыми он был когда-то знаком, но давно их не видел, давно не встречал, даже слегка подзабыл. Например, хозяйка их первой иерусалимской квартиры или лавочник – тот, что тринадцатилетнему Леону обещал заработки бога… Леон-то с тех пор зарабатывал неплохо, а вот бедняга бог, судя по всему, по-прежнему пребывал в вечном и глубоком «минусе».
Встречая полузабытых людей, Леон говорил себе, что это в порядке вещей: когда без дела болтаешься по городу, да еще по такому тесному и домашнему городу, как Иерусалим, рано или поздно рискуешь столкнуться нос к носу с собственной физиономией. И все же в глубине души воспринимал этих людей посланцами, а встречи – неким прощанием .
То ли с городом, то ли с самим собой.
Особенно его задело нежданное свидание с главным посланником – с Аврамом.
Однажды вечером Леон просто застал его у Шаули. Гость сидел на кухне за столом, а Шаули заваривал чай и нарезал пирог – и то и другое Аврам, как обычно, притащил из своего супермаркета.
– Ты… как ты меня нашел? – спросил Леон, застряв от изумления в дверях кухни. – Где ты адрес достал?
Аврам лишь укоризненно усмехнулся:
– «Но никто не говорит: где Бог, Творец мой, Который дает песни в ночи?..» Ты что, думал, один парси не узнает, где ба Арэц [31] живет другой парси?
Шаули (по некоторым признакам, он был не в восторге от ситуации) суховато объяснил Леону: его отец в молодости работал с младшим братом Аврама на стройке в Холоне, что, вообще-то, ничего Леону не объяснило.
Зато Аврам, прямодушный и благородный, как библейский посланник, с места в карьер объявил Леону, зачем, собственно, его разыскивал. Правда, все-таки дождался, пока Шаули смоется, вежливо сославшись неважно на что. Потом Леона беспокоило: не попросил ли Аврам его с самого начала очистить сцену? И чем это объяснил, и насколько Шаули осведомлен? (Никогда этого так и не выяснил.)
Зато Аврам, выхлебав свой чай, пропотев и налив себе еще, задушевно и грустно сказал:
– Щенок! Как ты смел так поступить с матерью!
И едва Леон понадеялся, что Аврам не знает подробностей и что Владка ему нагрузила вагон и тележку своего фирменного вранья, как тут же и выяснилось: именно в этот раз – единственный в своей жизни – его мать принесла в большие и добрые ладони Аврама чистую правду, омытую слезами ее кружовенных глаз. И теперь тот протягивал эти ладони к Леону, потрясал ими, закрывал ими свои прекрасные, ничуть не потускневшие от времени глаза-маслины, разглаживал скатерть на столе, качая плешивой головой:
– Как ты смел назвать «швалью» целый народ?! Разве у араба не та же кровь, не то же сердце, не та же боль?! И даже если мы лютые враги на этой земле, даже если мы пытаемся высудить у Всевышнего наследие праотца нашего Авраама – разве нам следует друг друга презирать?
…Ну, и так далее, и тому подобное, в самом возвышенном тоне. Смешной толстяк – лучший человек из тех, кого Леон встретил в жизни, – продолжал декламировать ему, похолодевшему (если она Авраму все выложила, этак она каждой кошке в подъезде объявит, от кого у нее сыночек), вечные, прекрасные и пустейшие идеи свободы, равенства и, без сомнения, братства:
– Может, ты вообще брезгуешь нами, восточными людьми? – подозрительно спросил Аврам, оборвав свой гуманистический монолог. – Может, тебе противны и мы, парси , которые…
Тут Леон застонал и поступил единственно возможным образом: обнял эту благородную добрую тушу, погрузился лбом в широченную мягкую грудь и уперся в круглый живот, прогремевший в ответ связкой ключей, где висел ключ и от их полуподвала, за который – надо отдать Авраму должное – они забывали платить ему уже много лет.
И хотя Леон обещал толстяку «прийти и повиниться, и ноги матери целовать», никуда он, конечно, не пошел и ничего не целовал: перетопчется, зараза. Но в одно прекрасное утро, дождавшись, когда Владка вырулит из дома и отбудет в вечно неизвестном направлении, вошел в квартирку, вытащил из шкафа кларнет, пробежался по регистрам, выдул несколько пассажей. Подумал с волнением: будто губ от мундштука не отрывал! И вдруг почувствовал такой прилив сил, такую радость, такой взмыв освобождения и надежды… Спасибо, Иммануэль, спасибо тебе!
Вытянув из-под кушетки чемодан, быстро и экономно, чувствуя себя вором, побросал в него кое-какую одежду, застегнул и уже направился к двери – но вернулся с порога.
Где-то в глубинах шкафа мирно спал саквояж с «венским гардеробом» Барышни. Оставлять его было опасно: Владка запросто могла выкинуть «старье» в очередном приступе расчистки жизни . На раскопки ушло еще минут десять, и вот уже упакованы и сложены в бессмертный саквояж были Барышнино платьице (кружева валансьен), Барышнин гобелен и две старые фотографии: подарившая Леону имя таинственная испанка Леонор в дурацком «парике парубка» и юная трогательная Эська с кенарем. («Знаешь, когда Николай Каблуков испарился, я пошла в фотографию и забрала вторую карточку, – сказала она. – Просто хотелось увериться, что мне ничего не приснилось».)
Так Леон и отбыл к Шаули – свободный, собранный, с кларнетом в руках. Шаули спросил:
– Ты ко мне с приданым? – но в душу лезть не стал. Как и любой профессионал в своем деле, он обладал некоторой неспешной мягкостью.
Оба они были кое-чему обучены, и хотя принадлежали разным конторам и после командировок заполняли разные бланки расходов, сдавая их в разные бухгалтерии, были верными работягами и умели многое: красть, обыскивать помещения, не оставляя ни малейшего следа; подбирать ключи к замкам, переснимать бумаги; когда надо – убивать, когда надо – бежать и прятаться. Друг другу близки были, как никто, и предпочитали зря не мусорить .
А наутро позвонил Натан, сказал: надо встретиться, ингелэ манс , поговорить начистоту, подбить бабки. В конце концов, добавил он, я думал, мы достаточно давно знакомы, чтобы тебе действовать напрямую, а не через Иммануэля. В голосе слышна была если и не обида, то уж наверняка досада (позже стало ясно – почему: как раз в те дни Натан прилагал усилия, чтобы, используя дымовую завесу скандала, перетащить Леона в свое ведомство).
И откладывать не стали, тем более что Натан сразу предупредил: «начистоту» – значит, говорить придется с самим Гедальей. Прямо у него в кабинете.
И снова Леон почувствовал то самое: близость перемен, воздух иной жизни, штормовой натиск Музыки, моей музыки, от которой я так далеко почему-то бежал …
И все уже крутилось, он уже узнавал по Интернету даты вступительных экзаменов в Московскую консерваторию, опять много занимался со Станиславом Шиком – готовил программу…
Иммануэль кратко и суховато объявил, что положит на его счет «некоторую сумму – на обучение и жизнь, и не частями, а целиком, а то я откину хвост, и мои детишки вряд ли признают тебя родственником. Думаю, тебе должно хватить и на жизнь, и на толику удовольствий. Это твой шанс, лови его… И – халлас [32], суч-потрох!»
Все еще было неясно, зыбко, непривычно, но уже так близко, так близко! В ушах пел кларнет, а горло сжималось от желания выпустить на волю парочку звонких трелей.
– Итак, – сказал Гедалья, подождав, когда закроется дверь за секретаршей, что принесла на сиротском пластиковом подносе три чашки отличного кофе. – Итак, Натан считает, что ты будешь хорош в России. Что тебе там медом намазано. Что там тебе самое место…
Леон молчал. Почему за Гедальей, как за Владкой, всегда хотелось переговорить слова? Хотя это были два во всем диаметрально противоположных типа.
Пространство стола между Леоном и Гедальей казалось пустынным, бескрайним, специально непреодолимым .
Леон знал эти приемчики, сам использовал в работе и плевать на них хотел. Натан сидел чуть поодаль, в низком кресле, перекинув ногу на ногу, якобы комфортно раскинувшись, якобы не вмешиваясь, но своего раскосого бычьего взгляда с ситуации не спуская; следил за течением разговора, был сдержанно зорок: Гедалья славился неожиданными вспышками.
– Но мы не работаем в России , – продолжал тот своим высоким певучим голосом муэдзина, уперев взгляд ящеричных глазок куда-то между Леоном и Натаном. – И, откровенно говоря , я иначе представлял твое будущее. С твоим арабским, с твоими, откровенно говоря и несмотря ни на что , блестящими и многоплановыми данными… – И вдруг, оборвав себя, резко выплюнул: – Чего тебе дома не сидится?
– Гедалья! – подал голос Натан, легко постукивая по ручке кресла пальцами целой, не калечной руки, будто передавал коллеге и сопернику некое зашифрованное сообщение.
– Я думал, с твоими задатками, – не обращая внимания на позывные Натана, упрямо продолжал Гедалья, сверля своим набрякшим взглядом приспущенные жалюзи на окне, – ты пригодился бы и здесь. Откровенно говоря …
Еще парочка откровенно говоря , и его речь была, в сущности, завершена. Ни грамма откровенности между ними быть не могло.
Леон молчал, тесно сцепив сложенные на груди руки: не открывай никому левого бока .
– Ладно! – сказал Гедалья и вздохнул. – Я ничего не понимаю в музыке. Фанни – та понимала… Ладно! Езжай, учись, бог с тобой. Хотя, убей меня, не возьму в толк, почему не учиться дома. Но мы никого насильно не держим, это против наших правил. К тому же я не смог отказать Иммануэлю.
Вот и произнесено ключевое слово. Имя ангела-хранителя, скрюченного годами и артритом.
И когда Леон уже приподнялся – завершить, наконец, это мучительское расставание с прежней жизнью, Гедалья, тоже приподнявшись (неужели все-таки пожмет на прощание руку?), оперся о стол костяшками и проговорил:
– Вот и все. Тебе остается только сделать паспорт. Твой российский паспорт.
Леон дернулся чуть ли не инстинктивно – как от щупалец спрута, что тянулись к нему через стол. Вопросительно обернулся к Натану.
– Гражданство восстанови, – уточнил Гедалья. – Пока они лавочку не прикрыли.
– Я собираюсь учиться музыке, – сдержанно возразил Леон. – Всего лишь музыке. И под своим именем.
– А нам твое имя не мешает! – раздраженно прикрикнул Гедалья. – Имя подходящее, удобное. Кому надо – немец, кому надо – француз. А может, и поляк… А скорее всего, просто одесский еврей с заполярной историей.
– С какой?! – ужаснулся Леон.
– Пойдем. – Натан хлопнул его по плечу, поднимаясь. – Все объясню.
И в шварменной неподалеку, – с удовольствием, по-простому, двумя пальцами подбирая с картонной тарелки выпавшие из питы кусочки жареной индюшатины, – объяснил : тебе придется всего-навсего забыть об Израиле, где ты никогда не бывал. Погоди, не мотай башкой! Никто от тебя ничего не хочет, ты собирался отчалить – отчаливай. Но мы видим смысл в том, чтобы тебя немного «почистить». Вернешься ты или не вернешься – дело десятое, но нет никакого смысла для твоей музыкальной биографии волочить туда всю твою здешнюю жизнь. А Одесса…
– Да кто меня помнит в той Одессе?! Там умерли все, кто меня близко знал! Или рехнулись. Или разъехались.
– Ну, и отлично, и очень кстати… «Род проходит, и род приходит…» Да и ты их смутно помнишь. Ведь ты в девяностом уехал в Норильск, к своей бабушке Ирине, где и вырос, такие дела… Она жива еще, кстати? Превосходно. Смотайся туда недели на две, погуляй, подсобери воспоминаний . В Норильске тоже люди живут – и играют на кларнете. И ведут кружок в Доме культуры. В Москву прилетишь из Норильска, по своему российскому паспорту. Все это, разумеется, на светском уровне ; глубоко зарываться в дебри этой легенды не стоит, времена не те. И не мне тебя учить, как там держаться. Не думаю, что ты будешь часто сталкиваться с земляками-норильчанами. Вряд ли кто уличит тебя в недоскональном знании городского транспорта…
– Для чего это все? – воскликнул Леон. – Для крючка?! Я же сказал, что хочу забыть обо всем. Натан! Я! Хочу! Забыть! – И жестко добавил: – Всех вас!
– Забывай на здоровье, – невозмутимо отозвался Калдман, отправляя в рот кружок лилового лука, но не донес, и тот упал на брюки, и Натан, чертыхаясь, принялся тереть пятно салфеткой. – Забывай! А когда чуток остынешь, поразмысли как следует. И сам поймешь, что новую жизнь – не только там, но и везде – лучше начинать с чистого листа. – Вытянул салфетку из салфетницы, аккуратно вытер руки. Вскинул на Леона свой знаменитый «всеохватно панорамный» взгляд: – На что тебе, кларнетист, все это хозяйство? – Широко повел рукой; и в щедро очерченное ею поле угодила и круглая физиономия продавца-курда, самозабвенно напевающего под нос восточную мелодию (при этом длинным острым ножом он срезал с бруса янтарной швармы тонкие ломти индюшатины), и подваливший к остановке автобус, откуда, белозубо хохоча, выпорхнули две девочки-эфиопки, и голенастая старуха в возмутительно мятых шортах и маечке, ведомая белым лабрадором на поводке, и трое велосипедистов, на лету оживленно перекрикивающих друг друга. – Отлично ты проживешь без всего без этого…
И хотя он ничего больше не добавил, Леон понял, что Натан имел в виду: и его полубезумную мать, и его армию, и странные последние годы, так много вместившие: охоту и риск, любовь и смерть, одиночество, ненависть, лицедейство, предательство… И милый дом, распластанный на горе.
И Меира с Габриэлой.
