Фита
– Папа жалуются, что ты от него отсаживаешься, за столом-то. Обижаешь папу-то...
– Пахнет от него, вот и отсаживаюсь.
– Пахнет! Ишь! Чем же это тебе пахнет!
– Покойником пахнет.
– Но дак а чем же. Не тульпаном же ему пахнуть?
– А мне противно.
– Но дак и что? Это по работе!
– А я не хочу. Пусть не пахнет.
– Скажите, какой нежный.
Бенедикт отвечал рассеянно, привычно, не подымая глаз, – он сидел за просторным столом, в светлой палате Красного Терема. На потолке, – помнил и не глядя, – роспись кудрявая, цветы да листья. Которые ржавью наведены, – те вроде коричневые, которые тертыми ракушками, – зелененькие, ну а синим камнем если, – так те аж синие. Лепота! Свет широко входит в зарешеченные окна, на дворе лето, травы да цветы, и на потолке всегда лето. Бенедикт ел сладкие жамки и читал журнал «Коневодство». Спокойно читал, с удовольствием: журналов этих цельный коридор, на весь век хватит. Вот почитает из журнала, а потом «Одиссею» немножко, потом Ямамото какое, или «Переписку из двух углов», или стихи, или «Уход за кожаной обувью», а то Сартра, – чего захочет, то и почитает, все тут, все при нем. На веки веков, аминь.
Делами государственными заниматься совершенно не хотелось: скукотища. Дали голубчикам свободы, дали им Указы, – чего еще народу нужно? Даже Инструкции дали, уж чего больше? Работай не хочу.
Оборону укрепить, – укрепили: заборы, частоколы, тыны, – все как могли подправили, залатали, дырья позатыкали тряпками, ветошью, у кого что. Враг не пройдет, разве что через Екиманское болото, дак на то оно и болото, чтоб не пройти. Кто ж в своем уме через болото сунется?
Кохинорскую слободу сначала думали от города особым забором отгородить, чтоб они к нам не совались, но потом еще раз подумали и постановили: не-а, ни пяди земли не отдадим.
Неделю заседали, решали вопрос: ежели вступим в вооруженный конфликт с иноземным государством, да и победим, – а есть ли оно где, про то неведомо, – какой ясак брать с побежденных голубчиков: каждодневный, али понедельный, али, может, ежеквартальный?
Високосный год, ясное дело, отменили на веки вечные.
Особо указали, чтобы чародеям, ворожеям, зелейникам, обаянникам, кудесникам, сновидцам, звездочетам, ведунам, лихим бабам, и тем, кто чакры открывает-закрывает, – ни-ни, ни Боженька мой, ни в коем разе не заниматься волхованием в частном порядке. Всем колдунам, а особо, – облакопрогонникам, – считаться государевыми людьми и всегда спать в одежде в ожидании срочного вызова.
Титло тестю длинное, парадное разработали: в казенных бумагах велено стало называть его: Кудеяр-паша, Генеральный Санитар и Народный Любимец, жизнь, здоровье, сила, Теофраст Бомбаст Парацельс-и-Мария-и-Санчес-и-Хименес Вольфганг Амадей Авиценна Хеопс фон Гугенгейм.
Тетеря захотел называться Петрович-сан, Министр Транспорта и Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей Промышленности. А что это значит, а это значит, что он воду пинзин с-под земли велел ведрами да ушатами всю повычерпать да в подвал перетаскать. А вода красивая, ничего не скажешь, поверху словно радугой отливает. Но на вкус поганая, да и запах не очень. И над всей тягловой силой, над всеми перерожденцами он Главный.
А Оленька с Февронией никак называться не захотели, а только нарядов себе навертели, чтобы каждый раз в новом платье на публичные казни ездить: на колесование, али усекновение языка, али еще что.
Скушно.
– ...Дак папа обижаются, говорят, ты морду воротишь. Бенедикт! Ты морду-то не вороти!
– Пошла вон. Я читаю.
Бенедикт подождал, пока вся Оленька, целиком, без остатка, выйдет в широкие двери. Сбила с мысли, сволочь.
– Я смотрю, ты от меня морду воротишь, – сказал тесть.
– Глупости.
– А ведь мы друзья навек. Клятва дадена.
– М-м.
– Куда ты, туда и я. От книги-то оторвись!
– Ну что, что?
Семья сидела за столом, ела канареек-гриль и смотрела на Бенедикта с неудовольствием, – все, даже Петрович-сан. Дети, Пузырь и Конкордия, ползали под столом, скребли пол когтями.
– Перестановки я задумал во властных структурах, мил-человек.
– Да на здоровьичко.
– Двигатель внутреннего сгорания мы тут с Петровичем задумали спроворить. Пинзин есть, искру я глазами буду, остальное – в рабочем порядке.
– Бог в помощь. Я тут при чем?
– Консолидация нужна небольшая, – ввинтился Петрович-сан.
– У меня нету.
– Эть!.. Подмога, подмога нужна!
– Главного Истопника извести желаю, – сказал тесть.
Бенедикт подумал, что ослышался, заложил книгу пальцем, вытянул шею.
– Куда извести?
– Куда, куда, – казнить! Уши-то протри! – вспылил тесть. – Совсем зачитался, в бумажках зарылся, государство забросил, а еще Зам! Казнить его желаю, как вредный пожароопасный элемент! В согласии с Государственным Указом, вступившим в силу еще эвон когда! И экономике от него урон: народ распустился, печи даром зажигают, никто огневой налог не платит!
– Нам теперь с бензином открытого огня держать никак нельзя, – подтвердил Тетеря, – это я как Министр Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей заявляю. Мы ж теперь страна ОПЕК. Нам про экспорт думать надо, а не хухры-мухры.
– Да еще он раскопки вредные делает, под государство подкапывается. Утром встанем, а страна и провалимши.
– И столбы ставит, мешая свободному проезду, это уж я как Министр Транспорта.
– Революция продолжается, тут и рассуждать нечего, – сердито сказал тесть. – За чистоту рядов надо постоять? – надо. Я ж медицинский работник, не забывай. Мы, медицинские работники, знаешь, какую клятву даем? Не вреди. А он вредит. Ну?! Так что давай, по-быстрому, съезди, свяжи его веревкой. К столбу там или куда примотай, только покрепше. Я бы людей послал, да он же хыхнет – и отобьется. А на тебя не хыхнет.
– Не позволю казнить Никиту Иваныча, что такое?!?! – закричал Бенедикт. – Старый друг... ватрушки пек, пушкина вместе долбили, и... это... вообще!!!
Про хвост афишировать не стал.
– Позволю – не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! – закричал и тесть. – Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездить будем! Твое дело его доставить, чтоб не убежал!
– А хрен вам в жопу заместо укропу!
– Ах, так?! Космополит! – крикнул Тетеря, толкая стол.
– От косматого слышу! Чучело четвероногое!
– Ты как с Министром разговариваешь?! – тесть перегнулся и вырвал из Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались.
– Блин!.. а вы, папа, вообще вонючка!
– Ах, так?! А ну! – тесть рывком бросился через стол, роняя посуду, хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. – А ну, повтори! Повтори, говорю!!! Щас я тебя огнем-то...
И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим пламенем.
– Кончайте безобразие! При детях! – прикрикнула теща.
– Контролируйте себя, папенька!
– Чего вы вообще?.. Вы вообще... вы... вы... вы – кысь, вот вы кто!!! – крикнул Бенедикт, сам пугаясь – вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. – Кысь! Кысь!
– Я-то?.. Я?.. – засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. – Обозначка вышла... Кысь-то – ты.
– Я-а?!?!?!
– А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть... – Тесть смеялся, качал головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, – только красноватые огни перебегали в круглых глазницах. – А ты в воду-то посмотрись... В воду-то... Хе-хе-хе... Самая ты кысь-то и есть... Бояться-то не надо... Не надо бояться... Свои все, свои...
Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и взвизгнули.
– В воду посмотрись...
Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.
Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, – заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет, вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек я!.. Да! Хрен вам!..
Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь. Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у, слабость.
...Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток – в лес, и дальше, дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица... Ага, жди...
...Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин, – что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.
Знал, – а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или сразу после смерти, – когда все уже совершилось и ничего не поправишь, – брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы, оскальзываясь на разросшихся грибышах, – далеко было видно с холмов: поля, и снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины, серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака темные, готовые расплакаться летними ливнями.
В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, – на ладонях сукровица от полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с переходом на пальцы – широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни...
...Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей вроде не должно... Так что же?..
Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!!!
...Нет, ты кысь.
Нет!
...Вспомни-ка.
Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в кроватку, в належанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!..
...Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел?
Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную, – окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она – нет ей покою... Подкралась сзади – и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить... Да, это она! Испортила меня, аа-а-а, испортила! Может, мне все только кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может, матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: проснись, проснись, ты кричал во сне, Боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок!
Я только книгу хотел, – ничего больше, – только книгу, только слово, всегда только слово, – дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у меня!.. Вот, смотри, голый, разутый, стою перед тобой, – ни в портянке не завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал подмышкой! Не запуталось в бороде! Внутри, – смотри – и внутри нет его, – уж всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!..
...Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, – не узнал? – вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, – извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной; так, верно, и пушкин твой корячился, али кукушкин, – что в имени тебе моем? – пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий, шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, – и головы не приподнять! – пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи, кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем? Зачем кружится ветр в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!
...Весь мокрый, с головы до раскисших лаптей, Бенедикт барабанил в двери Красного Терема, зная, что не впустят, нарочно не впустят, заперлись на засовы, знают, чем взять. Лило, как только в августе льет, бурным, пенящимся потоком, прочищающим дворы от мусора, от щепы, от очистков, – мутная пена крутит ошметки и выносит под ворота, на улочки, вон из слободы. Высоко вверху Оленька растворила окно, выкрикнула матерное, вышвырнула вразлет дюжину книг, – на, почитай! – и захлопнула створки. Бенедикт грудью кинулся, спасая, подбирая, обтирая, – убить гадину, – но раскрылось другое окно, и Терентий Петрович, Министр Нефтеперерабатывающей, в свой черед сбросил белоснежные, с картинками и папиросной на них бумагою, редчайшие... не успел подхватить, сокровища чвакнулись в мусороворот, хлюпнули и поплыли, вертясь... а там уж и Кудеяр Кудеярыч сильными бросками с верхнего яруса, один за другим, посылал несравненные экземпляры на смерть; Бенедикт не стал дожидаться конца, конца не предвиделось; приплюснутые рыльца Пузыря и Конкордии уже свесились из окошек, в ручонках пачки журналов; теща маячила сзади, удерживая их за кушаки. Он понял. Понял. Это выбор. Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал, сразу.
