ХОРОВОД
Посёлок Городки стоял на отшибе, зажатый между лесом и полем, которое местные называли Ведьминой плешью. Поле это не пахали лет сорок — с тех пор, как в войну там немцы расстреляли еврейскую семью, которую прятали в подполе старосты. Расстреляли, а потом, говорят, сами же и перепились самогоном, да и замерзли насмерть в овраге, когда метель началась. Весной их нашли — скрюченных, с застывшими глазами, смотрящими в одно место. На поле.
Теперь там росла только полынь да какая-то колючая дрянь, а в центре чернела проплешина — ни травинки, будто земля там обугленная. В сухмень по ней трещины шли, и казалось, будто это не земля, а старая ладонь с линиями жизни, которые оборвались.
Я приехал в Городки в конце октября. Дом достался от бабки — развалюха, но с печкой, с колодцем и с видом прямо на это поле. Бабка, царствие ей небесное, всегда говорила: «На поле это, Ваня, ни ногой. Особенно в полночь. И ни в коем случае не считай, сколько их там». А кого «их» — не уточняла. Я думал — сказки.
В первую же ночь я пожалел, что не послушал.
Тишина стояла звенящая. Даже собаки не лаяли — в Городках их вообще не было, все разбежались или подохли, как объяснил мне местный дед Кузьмич, единственный, кто еще жил в двух домах от меня. «Сдохли, — сказал он, щербато усмехаясь. — От страха сдохли. Сердце не выдержало». Я тогда не понял.
Я проснулся от холода. Часы показывали без пяти двенадцать, ночь, луна полная — хоть газету читай. В доме натоплено, а озноб драл такой, что зубы стучали. Я накинул тулуп, выглянул в окно.
Сначала я подумал, что у меня глюки от недосыпа. Или что деревенские дурачатся — нарядились в простыни и водят хоровод посреди поля. Но они не двигались.
Фигуры стояли кругом, взявшись за руки. Черные, как вырезанные из ночи, без лиц, без черт — только силуэты. Их было... я начал считать. Один, два, три... десять, одиннадцать... двенадцать. Ровно дюжина. Я выдохнул, решив, что это просто тени от деревьев или столбов, хотя никаких деревьев там не было. Я даже засмеялся тихо — вот, мол, нервы.
И в этот момент одна из фигур, крайняя слева, повернула голову.
У нее не было лица, но я кожей чувствовал, что она смотрит на меня. Прямо в глаза, через стекло, через всю эту проклятую ночь.
Я отшатнулся, уронил кружку, сердце колотилось где-то в горле. Когда я снова выглянул — поле было пусто. Только лунный свет да полынь.
— Померещилось, — сказал я вслух. Голос прозвучал сипло, чужим.
Утром я пошел к Кузьмичу. Дед сидел на крыльце, курил вонючую самокрутку, смотрел в одну точку.
— Видел? — спросил он, не здороваясь.
— Кого?
— Не лги. Глаза у тебя как у того зайца, что под косой побывал. Видел, значит. Считал?
Я помолчал.
— Двенадцать, — выдавил я. — Я насчитал двенадцать.
Кузьмич сплюнул сквозь зубы, перекрестился левой рукой — неправильно, как-то шиворот-навыворот.
— Двенадцать — это хорошо, — сказал он. — Это терпимо. Ты главное запомни: если насчитаешь больше — беда. Одна из них выйдет из круга и пойдет за тобой. Будет идти не спеша, но ты не оборачивайся. И домой не пускай. Ни за что не пускай, даже если голосом родным позовет. Понял?
— Чепуха, — сказал я, хотя внутри все похолодело. — Средневековье какое-то. Тени, хороводы...
— Смейся, — Кузьмич тяжело поднялся, колени хрустнули. — Я в молодости тоже смеялся. Пока бабка твоя, царствие ей небесное, меня не откачала после того, как я на это поле в полночь по пьяни вышел. Я насчитал тринадцать, Ваня. Тринадцать. И одна пошла за мной. Я бежал через все поле, а она за мной, не бежит — плывет, а шаги слышны. Тяжелые, чавкающие, будто по грязи, хоть сушь стояла. В дом к себе влетел, дверь на засов. А она стучит. Всю ночь стучала. А под утро голосом матери моей, покойницы, заплакала: «Сынок, открой, холодно мне, пусти погреться». Я не открыл. Наутро смотрю — на двери следы. Будто кто когтями скреб.
Он замолчал, затянулся, рука дрожала.
— Бабка твоя меня потом отшептала. Сказала: «Дурак ты, Кузьмич, что считать полез. Хорошо, не пустил. А то бы сейчас ты там, в поле, стоял, а она бы здесь чай пила».
Я ушел от него с тяжелым сердцем. День прошел в хлопотах — печку чистил, дрова колол, старался не думать. К вечеру небо заволокло тучами, луна спряталась, и я решил, что сегодня обойдется.
Я лег рано, но сон не шел. Ворочался, слушал, как ветер воет в трубе, как скребется мышь где-то под полом. Часы тикали громко, раздражающе. Без пятнадцати двенадцать я встал попить воды. Подошел к окну — машинально, просто глянуть, какая погода.
Тучи разошлись ровно над полем. Луна светила в этот круг, как прожектор на сцену. И они стояли там.
Те же черные силуэты. Но теперь их казалось больше. Я зажмурился, протер глаза. Начал считать шепотом, водя пальцем по стеклу.
— Раз, два, три...
Они стояли неподвижно. Руки сплетены, головы опущены.
— Десять, одиннадцать, двенадцать...
Я сбился. Мне показалось или за двенадцатой действительно кто-то стоял, чуть поодаль, будто только что вышел из круга?
Я начал снова.
— Один, два...
И тут одна из фигур, та самая крайняя слева, снова повернула голову. Но теперь она не просто смотрела. Она подняла руку. И поманила меня пальцем.
Четко, как живой человек.
Я отпрянул, упал, ударился спиной о край стола, опрокинул кружку. Сердце бешено колотилось. «Не считай, не считай, дурак, зачем ты считаешь!» — стучало в голове.
Я заставил себя подползти к окну снова, из-за косяка, одним глазом.
Фигура все еще стояла, рука была опущена. Но теперь она была не на своем месте. Она сместилась. Приблизилась к дому на несколько метров.
Их стало больше. Я видел это даже без счета. Круг был плотнее, темнее, будто кто-то втиснулся между ними.
Я не спал всю ночь. Сидел в углу с топором в руках, смотрел на дверь. Мне то и дело слышались шаги на крыльце. Тихие, осторожные. Будто кто-то ходит, не решаясь постучать. Под утро я задремал.
Разбудил меня стук в окно.
Я подскочил, выронив топор. Солнце уже взошло, но день был серый, пасмурный. За окном стоял Кузьмич, стучал клюкой.
— Живой? — спросил он, когда я открыл дверь. — А то смотрю, дым из трубы не идет, думаю, не случилось ли чего.
Я рассказал ему про фигуру, которая манила, про то, что круг стал плотнее. Кузьмич побелел, как полотно.
— Плохо, Ваня. Очень плохо. Значит, они выбрали тебя. Ты видел, как одна вышла? Видел, куда пошла?
— Не видел. Я отвернулся.
— Дурак, — беззлобно сказал Кузьмич. — Теперь надо смотреть. Сегодня ночью снова будет. Ты считай. Но смотри не сбейся. Если насчитаешь тринадцать — сразу отворачивайся, в глаза не гляди, молись, что хочешь делай, но не смотри на ту, что вышла. И ни в коем случае не пускай в дом.
— А если пущу?
Кузьмич помолчал.
— Тогда ты станешь четырнадцатым в хороводе. А она займет твое место. Будет жить твоей жизнью, есть твоим ртом, спать в твоей постели. Никто не отличит. Даже не поймут, что это не ты. Кроме, может быть, собак. Но собак у нас нет. Все сдохли.
День тянулся бесконечно. Я перебрал все замки, заколотил окна, хотя понимал, что если этой твари надо войти, доски не помогут. Кузьмич принес мне старую икону, потемневшую, без оклада.
— Бабки твоей. Сказала, если что — повесь над дверью. Может, поможет.
Я повесил. На душе легче не стало.
В полночь я сидел в темноте, на табурете, лицом к входной двери. За спиной было окно, но я поклялся себе не оборачиваться. Не смотреть. Пусть их там хоть сотня — я не буду считать.
Часы пробили двенадцать.
Тишина стала такой плотной, что закладывало уши. Я слышал, как стучит моя кровь, как дышит дом, как потрескивает остывающая печь.
А потом раздался первый удар в дверь.
Не громкий. Так, будто ребенок ладошкой шлепнул.
Я вздрогнул, сжал топор.
Второй удар — сильнее. Третий — еще.
И вдруг — голос. Мамин.
— Ванечка, открой, сынок. Я так соскучилась. Что же ты не встречаешь?
У меня перехватило горло. Мать умерла пять лет назад. Я помнил этот голос, каждую интонацию. Она звала меня так, когда я был маленький, когда прибегал с улицы, замерзший.
— Открой, милый. Холодно здесь. Страшно.
Я встал, сам не понимая, что делаю. Ноги понесли к двери. Рука потянулась к засову.
И в этот момент за окном что-то метнулось. Тень. Большая, черная, быстрая.
Я обернулся.
Они стояли на поле. Теперь их было не сосчитать — сплошная черная стена, круг, который рос, ширился, захватывал все пространство. И из этого круга прямо к моему дому шла одна фигура. Не плыла — шла. Тяжело, вязко, но неумолимо.
Я закричал. Не от страха — от ужаса, от безысходности. Бросился к двери, подпер ее столом, хотя понимал, что это бесполезно.
Голос за дверью изменился. Стал чужим, скрипучим, как старая петля.
— Ты считал, — проскрипело. — Ты считал, глупый. Ты сбился. Теперь я войду.
— Сколько вас? — заорал я. — Сколько?!
Тишина. А потом — шепот, прямо в ухо, хотя дверь была закрыта:
— А ты выйди и посчитай.
Я не помню, как прошла эта ночь. Кажется, я потерял сознание. Очнулся утром, на полу, в луче бледного солнца. Тело ломило, топор валялся в углу, дверь была цела. На ней, на внутренней стороне, я увидел следы. Пять черных полос, будто кто-то скреб когтями, пытаясь открыть.
Я выскочил на улицу. Кузьмич сидел на своем крыльце, но не курил. Просто сидел, уронив голову на грудь. Мертвый.
Врачи потом сказали — сердце. Отказало. Но я видел его глаза. Они были открыты и смотрели прямо на поле. И в них застыл такой ужас, какого я ни у кого не видел.
Я уехал в тот же день. Собрал вещи, сел в машину и уехал, даже не оглянувшись. Дом продавать не стал — кому он нужен, в этой дыре.
Прошел год. Я живу в городе, в шумном доме, где круглосуточно горит свет и за стеной играет музыка. Я не смотрю в окна ночью, не гуляю в парках после заката. Я стараюсь не оставаться один.
Но иногда, просыпаясь среди ночи, я слышу шаги за дверью. Тяжелые, чавкающие, будто по грязи. И голос, который зовет меня по имени. Голос матери. Голос Кузьмича. Иногда — мой собственный голос.
— Выйди и посчитай.
Я не выхожу. Я не считаю. Я зажигаю свет, включаю телевизор, говорю сам с собой, лишь бы не слышать тишину.
Но вчера я выглянул в окно.
Мой дом выходит во двор-колодец, высокий, темный. Никакого поля, никаких теней. Только стена напротив.
Там, на стене, в свете уличного фонаря, я увидел тени. Их было много. Они стояли кругом, взявшись за руки, и смотрели на меня. Без лиц, без глаз — смотрели.
Я начал считать.
Раз, два, три...
Насчитал двенадцать.
Или тринадцать?
Я сбился.
А одна из теней уже вышла из круга и идет ко мне. Не спеша. Ей некуда торопиться.
Я запер дверь. Задвинул засов. Повесил икону.
Но я слышу шаги на лестнице. Они все ближе.
И голос, мой собственный голос, шепчет из-за двери:
— Пусти меня, Ваня. Я устал быть тенью. Дай мне твое тепло. Твое место. Твою жизнь.
Я не открою. Я знаю, что нельзя.
Но почему моя рука сама тянется к замку?
И почему за окном, в высоком темном небе, луна светит ровно на одну стену, на один круг, который становится все шире, все ближе?
Сегодня ночью я узнаю, сколько их на самом деле.
Если только не стану одним из них раньше, чем закончу считать.
