***
Поскольку он мог говорить, повесть сражения еще была жива крики и стоны, стук дубин и копий умолкли, но призрак боя все еще стоял над берегом.
Дика охватило трепетное чувство, что он еле-еле избежал опасности. Те, что были здесь, ушли, — да, по куда? В море ли, или вдоль но лагуне?.. Он поднялся на холм и окинул море глазами. Далеко на юго-западе он разобрал темные паруса двух челноков. Было что-то невыразимо печальное в их виде; они казались увядшими листьями, коричневыми мотыльками, унесенными в море, отбросами осени. При мысли же о том, что говорил прибрежный песок, эти поблекшие лохмотья облеклись ужасом в глазах зрителя. Они спешили прочь, свершив свое темное дело, и то, что они казались печальными и ветхими, как сухие листья, лишь делало их еще более ужасными.
Дик никогда еще не видал челноков, но он понял, что это какие-то лодки, в которых находятся люди, и что эти-то люди и оставили следы на леске. В какой степени его подсознательный рассудок оценивал весь ужас случившегося, — кто скажет о том?
Он взобрался на утес, и сидел теперь, охватив колени руками. Когда бы он ни возвращался на этот конец острова, каждый раз случалось что-нибудь роковое. В последний раз он едва не потерял шлюпки: отлив смыл ее с берега и уже уносил из лагуны в море, когда он вернулся с бананами и, бросившись по пояс в воду, успел ее спасти. В другой раз он чуть не убился, свалившись с дерева. А потом случилось еще, что налетел шквал, вспенив лагуну, и начал швыряться кокосовыми орехами, как мячиками. Тогда он также едва избежал чего-то, — он сам не знал в точности чего. Казалось, будто Провидение говорит ему: «Не приходи сюда».
Он проследил паруса, пока они не исчезли из глаз, потом спустился собирать бананы. Он срезал четыре большие кисти, снеc их в два приема в лодку, и отчалил.
Давно уже ему не давало покоя жгучее любопытство, которого он наполовину стыдился. Породил это любопытство страх, и, быть может, в том чувстве, что он дерзко покушается на неведомое, и заключалось обаяние, которому он и уступил, наконец.
Проплыв некоторое расстояние, он завернул к рифу. Прошло пять лет с тех пор, как он переправил Эммелину с ее венком через лагуну. А казалось, будто это было вчера, до такой степени все осталось тем же. Гремящий прибой и летающие чайки, ослепительное солнце и свежий соленый запах моря, пальма при входе в лагуну по-прежнему гляделась в воде, а на выступе коралла еще висел обрывок веревки, которую он обрезал при спешном бегстве.
Возможно, что за это время в лагуну и входили суда, но никто не заметил ничего на рифе, который открывался во всех подробностях лишь с макушки холма. С берега можно было только различить маленькую точку, которую легко принять за занесенный валами обломок. Дик привязал лодку и вступил на риф. Дул сильный ветер, и вверху показался альбатрос, черный как черное дерево, с кроваво-красным клювом. Он описал в воздухе круг с свирепым криком, как бы досадуя на появление пришельца, потом отдался воле ветра, отнесшего его поперек лагуны в море.
Дик приблизился к знакомому месту. Вот старый бочонок, покоробленный всесильным солнцем; дерево рассохлось, обручи перержавели и распались, и то, что было внутри, вытекло давным-давно.
Рядом с бочонком лежал скелет, на котором еще болтались редкие лохмотья. Череп скатился на бок, и нижняя челюсть отделилась от черепа: суставы рук и ног еще держались, и ребра были целы. Все это высохло и побелело, и солнце с одинаковым равнодушием смотрело на коралл и на остов того, что некогда было человеком. Ужасного в том ничего не было, но странно оно было и диковинно невыразимо.
Для Дика, не подготовленного с малых лет к мысли о смерти, не связывавшего ее с могилами и похоронами, с печалью и вечностью, зрелище это говорило то, чего не сказало бы ни вам, ни мне. При виде его в голове юноши стали сплетаться в одно целое: скелеты птиц, найденные им в лесах, убитые им рыбы, даже деревья, гниющие на земле, даже скорлупы крабов.
Если бы вы спросили его, что лежит перед ним, и он сумел бы выразить свою мысль, он отвечал бы: «перемена».
Вся философия в мире не могла бы сказать ему о смерти больше, чем он узнал в эту минуту, — он, не знавший даже ее имени.
Он стоял неподвижно, околдованный силой чуда и роем мыслей, внезапно вторгшихся в его ум, как рой привидений, ворвавшихся в открытую дверь. Подобно тому, как ребенок, однажды обжегшись, знает, что огонь и впредь будет обжигать его или других, так и он познал, что точно таким же будет когда-нибудь его облик. — его и Эммелины.
Потом возник смутный вопрос, рождаемый не умом, а сердцем: где буду я тогда? Впервые в жизни он впал в раздумье: труп, устрашивший его пять лет назад., заронил безжизненными пальцами семена мысли в его мозгу.
скелет привел их к зрелости. Перед ним во всей своей полноте встал факт всеобщей смерти, — и он признал его.
Долго простоял он неподвижно, потом со вздохом повернул к лодке и оттолкнул ее от рифа, не оглядываясь. Потом медленно отправился домой, держась поближе к берегу.
Даже глядя на него с берега, можно было бы заметить наступившую в нем перемену. Дикарь в лодке всегда настороже, — он весь глаза и уши. Дик же, гребя обратно, не смотрел вокруг: он думал и размышлял, дикарь в нем отодвинулся на задний план. Обогнув маленький мыс, пылавший цветом дикого кокоса, он оглянулся через плечо. У воды стояла фигура: это была Эммелина.
XXVIII. Ш к у н а.
Они снесли бананы к дому и развесили их на сучке хлебного дерева, после чего Дик развел костер для ужина. После еды он отправился к месту, где привязывал шлюпку, и возвратился с частями сломанного дротика.
Эммелина сидела на траве, подрубливая кусок, полосатой фланели. Другая полоса такой же фланели была надета на пей в виде шарфа. Птица прыгала перед пей, и ветер шевелил узорчатыми листьями хлебного дерева, трепетавшими вверху шелестом дождевых капель.
— Где ты это достал? — спросила Эммелина, глядя на конец дротика, который Дик бросил рядом с ней. чтобы сходить в дом за ножом.
— Там, на берегу, — ответил он, садясь и начиная прилаживать один кусок к другому.
Эммелина глядела на них, мысленно воссоздавая из них одно целое. Не нравилась ей эта вещь: такая острая и дикая с виду и окрашенная чем-то темным.
— Там, видно, были люди на том конце, — добавил Дик, критически разглядывая свой труд. На песке лежало вот это, и весь песок был разворочен.
— Какие люди, Дик?
— Не знаю. Я поднялся на холм и видел, как уходили их лодки, — далеко-далеко.
— Дик, — продолжала Эммелина, — помнишь тот шум вчера? Я опять слыхала его ночью, перед тем как зашла луна.
— Это они и были — сказал Дик.
— А что это за люди?
— Не знаю.
— Это было ночью, перед тем как зашла луна: все стучало и стучало в деревьях; я думала, что это во сне, но потом поняла, что нет. Попробовала растолкать тебя, по ты слишком крепко спал; потом луна закатилась, но шум продолжался. Как они делали этот шум?
— Не знаю, — отвечал Дик, — но то были они, и оставили вот это на песке, и песок был весь разворочен, и л видал их лодки с холма, далеко-далеко.
— Мне казалось, что я также слышу голоса, — сказала Эммелина, — но я не была уверена. Она впала в задумчивость, глядя как он скрепляет обе части зловещего оружия вместе, связывал их полосой той рыжеватой оболочки, которой бывают окутаны стволы кокосовых пальм. Соединив их необычайно ловко и быстро, он взялся за острие вблизи от конца и воткнул несколько раз в песок, после чего отполировал обрывком фланели.
Все это доставляло ему острое наслаждение. Дротик не годился для багра, так как на нем не было зазубрины; как оружие, он был для него бесполезен, ибо на острове не с кем было сражаться: все же это было оружие. и этого было достаточно.
Кончив возиться с дротиком, он встал, сходил в дом за багром и отправился к шлюпке, зовя с собой Эммелину. Они переправились на риф, где он мигом разделся и принялся колесить но берегу, с дротиком в одной руке и багром в другой.
Эммелина уселась у маленького прудка, дно которого было наполнено разветвлениями коралла, и, глядя в глубину, призадумалась, как задумываются перед горящим камином. Она просидела так довольно долго, когда Дик внезапно вскрикнул. Она вскочила на ноги и обернулась в ту сторону, куда он указывал рукой. Там она увидала поразительное зрелище.
С востока, огибая заворот рифа, подвигалась большая шкуна, и как была она хороша, плывя на всех парусах, с клубящейся у носа, подобпой пышному белому перу, пеной!
Дик, с дротиком в руке, стоял и глядел на нее; он уронил багор и стоял неподвижно, как изваяние. Эммелина подбежала к нему и стала рядом. Ни он, ни она не проронили ни слова, глядя на подвигавшееся судно. Оно было теперь так близко, что можно было рассмотреть все подробности, начиная с верхушки грот-мачты, всей пронизанной солнечным светом, и белой, как крыло чайки, и кончал перилами шкафута. На носу теснилась толпа людей, разглядывая остров и фигуры на рифе. Бронзовые от солнца и морского ветра лица, развевающиеся волосы Эммелины, сверкающее острие дротика в руке Дика, — все это, вместе взятое, составляло идеальных дикарей, если глядеть на них с палубы шкуны.
— Они уходят, — проговорила Эммелина с долгим вздохом облегчения.
Дик не отвечал; с минуту он еще простоял, не говоря ни слова, потом, убедившись, что корабль точно отдаляется, начал как безумный метаться взад и вперед по берегу, с криком махая руками, как бы призывая его возвратиться.
Мгновение спустя, с ветром донесся слабый клик; подняли флаг и спустили его, словно в насмешку, после чего судно продолжало путь.
Дело в том, что капитан одну минуту готов был причалить, не будучи уверен, кто такие люди на рифе, — дикари ли или жертвы кораблекрушения. Дротик в руке Дика решил вопрос в пользу предположения, что это были дикари.
XXIX. У подножии «Каменного Человека»
На ветках хлебного дерева теперь сидело две птицы: Коко взял себе подругу. Они свили гнездо из кокосовых волокон, из хворостинок и травы-словом, из всякой всячины, не исключая даже частиц листьев с. крыши. Птичье грабительство, созидание гнезд, — что за прелестные это подробности в великом эпизоде весны!
Здесь никогда не цвел боярышник, царило вечное лето, а между тем дух Мая веял точно так же, как веет в какой-нибудь деревне Старого Света. То, что происходило на дереве, очень интересовало Эммелину.
Все делалось там, как положено природой и как испокон века исполняется птицами. Сквозь листву накачивались всевозможные курьезные звуки: воркованье и кудахтанье, шелест развертывающегося веера, звуки ссоры и звуки примирения. Иной раз, после ссоры сверху медленно спускалось голубое пушистое перо и замирало на крыше, либо сдувалось оттуда ветром на траву. Однажды, спустя несколько дней после появления шкуны, Дик собрался в лес за гуявами. Все утро он просидел над плетением корзины для них. В цивилизованном мире он был бы инженером и строил бы мосты и суда, и, кто знает, был ли бы он от этого счастливее?
Полдневный жар уже спал, когда он двинулся в путь с Эммелиной по пятам, неся на плече корзину, привешенную к палке. Место, куда они направлялись, всегда внушало девушке смутный ужас, и ни за что она не пошла бы туда одна. Дик наткнулся на него во время своих блужданий по лесу.
Они вступили в лес и миловали небольшой колодец, с дном из тонкого белого песка и бахромой папоротников вокруг. Оставив его направо, они погрузились в самую глубь леса. Подвигаться было нетрудно, так как между деревьев пролегала трона, как если бы здесь давным-давно была проложена дорога.
Поперек тропы перекинулись легкие лианы. Китайская роза пламенем пылала в тени. По сторонам высились хлебные деревья и кокосовые пальмы.
Но мере того, как они подвигались, лес становился гуще и тропа слабее обозначенной. Внезапно, после крутого поворота, тропа заканчивалась у долины, устланной папоротниками! Это и было место, внушавшее неопределенный ужас Эммелине. Одна сторона долины была сплошь застроена трассами, сложенными из таких огромных глыб камня, что трудно было понять, как могли их одолеть древние строители.
Вдоль террас росли деревья, протискивая свои корни в скважины глыб. У подножия их, слегка наклонившись вперед от оседания почвы, стояла грубо высеченная из камня фигура футов в тридцать вышины, — таинственное с виду изваяние, казавшееся самым духом этого места. Фигура и террасы, долина и самые деревья, — все это вселяло в сердце Эммелины глубокое любопытство и смутный страх.
Когда-то здесь были люди: порой ей чудились темные тени среди стволов и слышался их шёпот в шорохе листьев. Жуткое это было место, даже среди бела дня. Но всем островам Тихого океана, на тысячи миль вокруг, попадаются подобные памятники древности.
Все эти места поклоненья бывают на один лад: большие каменные террасы, массивные идолы, уныние, притененное растительностью. Все это говорит об одной общей религии и времени, когда Тихий океан был материком, медленно погрузившимся в море с течением веков и оставившим снаружи вершины гор в виде островов. В этих местах чаща гуще обыкновенного, что говорит о прежних священных рощах. Идолы огромны, лица их смутны: бури, солнце и дожди веков набросили на них завесу. Сфинкс— незамысловатая игрушка по сравнению с этими статуями, иные из которых имеют до пятидесяти футов вышины и сооружение которых окутано непроницаемой тайной, — боги исчезнувшего навеки-веков парода. «Каменный Человек», — так прозвала Эммелина идола долины, и когда ей не спалось по ночам, она всегда представляла себе, как он стоит один под светом лупы или звезд, уставившись прямо перед собой в пустоту.
Представлялось, будто он вечно прислушивается. Глядя на него невольно хотелось также прислушаться, и тогда вся долина погружалась в сверхъестественную тишину. Нехорошо было оставаться с ним наедине…
Эммелина села у самого его подножия. Вблизи он утрачивал видимость жизни и казался просто большим камней, отбрасывающим тень от солнца.
Дик передохнул немного, потом встал и погрузился в кусты, собирая гуявы в корзинку. С тех пор как он увидел шкуну, людей, мачты и паруса, — символ вольности, быстроты и неведомых приключений, — он сделался мрачнее и тревожнее, чем когда-либо. Возможно, что он мысленно связывал шкуну с далеким видением Нортумберлэнда, представлением об иных странах и внушаемым этими мыслями стремлением к перемене.
Он возвратился с полной корзинкой, дал плодов девушке и сел рядом с ней. Кончив есть, она взяла жердочку, на которой он принес корзину, и принялась сгибать ее в форме лука, как вдруг та выскользнула у нее из рук и резко хлестнула юношу по щеке.
Мгновенно он обернулся и шлёпнул ее по плечу. С минуту она смотрела на него в горестном недоумении, дыхание сперлось у нее в горле… И вдруг отдернулась какая-то завеса, простерся жезл чародея, разбился таинственный фиал. Пока она так глядела на него, он вдруг бурно стиснул ее в своих объятиях, — и остановился, ошеломленный, не зная, что ему делать. Ему сказали о том ее губы, слившиеся с его губами в поцелуе.
Раз как-то Дик влез на дерево над домом, согнал госпожу Коко с гнезда и заглянул внутрь. Там было несколько бледно-зеленых яиц. Он не стал их трогать и спустился вниз, а птица вернулась на прежнее место. Здесь птицы не боялись человека и нередко следовали за Эммелиной по лесу, подчас даже спускаясь к ней на плечо.
Время шло. Стремление Дика к скитаниям исчезло, и тревога его души улеглась. Дело в том, что нигде на свете он не нашел бы ничего лучшего, чем здесь, на острове. Теперь уже на рифе более не прохаживался дикарь с бессловесной подругой по пятам, — на смену им явились два человеческих существа, любящих друг друга. В трогательной попытке украсить свое жилище, они посадили у двери голубой вьюнок и провели его плети над входом.
Дик более не говорил с Эммелиной краткими, отрывистыми фразами, как бы обращаясь к собаке: со своей стороны, она почти отрешилась от странной скрытности, угнетавшей ее с детства, и открыла ему свою душу.
Странная эта была душа, — душа мечтателя, почти поэта. В ней обитали смутные образы, порожденные всем тем. что ей приходилось слышать или видеть во сне, разные мысли о море и звездах, о цветах и птицах.
Дик слушал ее, как слушают журчанье ручейка; его практический ум не разделял ее грез, но разговор ее был ему приятен. Иной раз он подолгу смотел на нее, любуясь ее черными, блестящими волосами, ее маленькими ушками, похожими на белые раковины. Долгие часы они просиживали так, забывая о времени, в тени хлебного дерева, с верхушки которого смотрели на них ясноглазые птицы.
Любовь не мешала Дику быть деятельным. Он с прежним рвением предавался рыбной ловле. Рядом с грядкой таро он выкопал другую, — лопату он смастерил из одной из скамеек шлюпки, — и засеял ее семенами дынь, найденных в лесу; перекрыл крышу. Одним словом, они работали настолько, насколько это возможно в подобном климате. Как любишь возвращаться на старое место, чтобы воскресить намять об отрадном или печальном впечатлении, так и они теперь возвращались в долину идола и подолгу просиживали в тени его. Невозможно выразить словами, как радостно было прогуливаться вдвоем в лесу, открывать новые цветы, сбиваться с пути и снова попадать нa дорогу.
Дик неожиданно наткнулся на Любовь и не мог нарадоваться своей находке.
Однажды он услыхал странный звук на дереве над домом и влез посмотреть. Звук исходил из гнезда, временно оставленного госпожой Коко, и походил на задыхающееся хрипение. Из гнезда торчало четыре разинутых клюва птенцов, которые так сильно раззевали их, что можно было заглянуть к ним в самый зоб. Это были дети Коко. Пройдет год, и эти безобразные комки пуха преобразятся в красивых птиц цвета сапфира, с сизым хвостом, кораллово-красным клювом и умными блестящими глазами. Несколько дней тому назад каждый из птенцов был еще заключен в бледно-зелёном яйце. А еще за месяц до того их не было вовсе.
Что-то ударило Дика по щеке. Эго мать возвратилась к птенцам. Он отодвинул голову, и она, не долго думая, принялась набивать им зобы.
XXX. Исчезновение Эммелины.
Прошло несколько месяцев. На хлебном дереве осталась одна только птица. Это был Коко. Подруга его и дети улетели. Листья за это время успели окраситься золотом и янтарем, а теперь дерево снова одевалось молодой зеленью.
Однажды утром Дик собирал свои пожитки, готовясь пойти на рыбную ловлю. В голове у него имелась полная карта лагуны: он знал все рыбные места, знал где водится морская крапива и где можно пройти в брод во время отлива. Теперь он отправлялся мили за две с половиной поперек острова, и шел туда один, так как идти приходилось трудными местами.
Эммелина нанизывала ожерелье на новую нитку. У этого ожерелья была целая история. Раз как-то в мелком месте неподалёку Дик наткнулся на большое количество раковин и взял с собой несколько из них. чтобы рассмотреть на досуге. Первая, которую он вскрыл, могла бы оказаться и последней, — так отвратителен был ее вид, — когда бы не то, что из-под моллюска виднелась жемчужина. Она была вдвое крупнее горошины и переливала таким нежным блеском, что он не мог не залюбоваться ею, хотя и не подозревал о ее ценности.
Он побросал неоткрытые устрицы и принес жемчужину Эммелине. На следующий день, случайно проходя том же местом, oн увидал, что брошенные устрицы лежат неживыми, раскрывшись на солнце. Когда он принялся их разглядывать, то в одной из них оказалась вторая такая же жемчужина. Тогда он собрал их большое множество и выставил на солнце. Ему пришло в голову сделать жемчужное ожерелье для Эммелины, как у нее имелось уже ожерелье из ракушек.
Долго пришлось с ним возиться, но это было для него развлечением. Он протыкал жемчужины толстой иголкой, и через четыре месяца ожерелье было готово. Эго были все крупные жемчужины — иные чисто белые, другие черные или розовые; иные совершенно круглые, другие грушевидные пли неправильные. Ожерелье стоило пятнадцать или двадцать тысяч фунтов стерлингов, так как он брал только самый крупный жемчуг, выбрасывая остальной.
В это утро Эммелина только что кончила перенизывать ожерелье на двойную нитку. Когда он двинулся в путь с багром и рыболовными снастями, oнa долго махала ему рукой, сидя у порога хижины, с жемчугом на коленях, и провожала его глазами, пока он не затерялся среди деревьев.
Компаса у него не было, да он и не нуждался в нем. Он знал леса наизусть. Вот та заколдованная линия, за которой более не встретишь ни единого хлебного дерева. За ней начинается длинная полоса абрикосовых деревьев— большая площадь, ярдов в сто ширины, — потом идут просеки, заросшие высокими папоротниками. Далее начинались трудные места. Растительность здесь как бы предалась разнузданной оргии. Длинные сочные стебли всевозможных неизвестных растений перегораживали дорогу, путались в ногах; кроме того, попадались топкие места, в которых сильно вязли ноги. Если остановиться отереть лоб, то все смятые и раздвинутые плети и побеги мгновенно вновь вставали и смыкались, опутывая человека почти непролазной чащей.
Все полудни, когда-либо падавшие на остров, казалось, оставили здесь частицу своего зноя. Воздух был удушлив и влажен, как воздух прачечной, а унылое, непрерывное жужжанье насекомых наполняло молчанье, не уничтожая его.
Сто человек с косами могли бы проложить здесь дорогу, и по прошествии одного — двух месяцев она уже не существовала бы: растительность сомкнулась бы над ней, как смыкается рассеченная вода.
Здесь росла кувшинковая орхидея — подлинный кувшин с крышкой. Если приподнять крышку, видно было, что кувшин наполовину полон воды. Вообще орхидеи процветали здесь, как в теплице. Редкие деревья имели чахлый, призрачный вид, наполовину заглушенные пышным ростом гигантских трав.
Человеку с воображением становилось здесь жутко. Казалось, что вот-вот из заросли протянется рука и потянется к твоей руке. Даже Дик, и тот ощущал это, несмотря на свое бесстрашие и отсутствие воображения. Ему потребовалось три четверти часа, чтобы дойти до конца, когда его, наконец, озарил свет настоящего дня, и сквозь ветви мелькнула синева лагуны.
Он мог бы, разумеется, добраться сюда кружным путем, на шлюпке, но это было бы слишком долго. Когда он спустился к краю лагуны, было около одиннадцати часов, и наступил уже почти полный прилив.
Лагуна здесь имела форму корыта, и риф отстоял очень близко от берега. Берег не шел уступами, а спускался отвесно, и можно было удить с берега, как с мола. Дик положил под деревом принесенную с собой пищу, насадил приманку и закинул удочку, после чего прикрепил конец се к растущему у воды дереву для большей надежности и, взяв лесу в руки, уселся удить.
Дик был прирожденным рыболовом, — другими словами, существом с кошачьим терпением и равнодушием устрицы ко времени. Его не столько привлекала рыба, сколько самый спорт.
Сидя у воды, он думал об Эммелине. Скорее, это были не мысли, а проходившие в уме картины — радостные, счастливые, озарённые то солнцем, то луной, то звездами.
Прошло три часа, и можно было подумать, что в лагуне нет ничего, кроме воды и разочарования, по он не унывал. Не даром же он был прирожденным рыболовом. Он оставил удочку привязанной к дереву и принялся за еду. Едва успел он кончить, как деревцо начало гнуться и извиваться. Нечего было и думать вытащить из воды такую крупную добычу. Он дождался, чтобы леса ослабела, и деревцо приняло прежнюю задумчивую позу, и тогда вытащил из воды — пустой крючок! Он и на этот раз не стал ворчать, но вторично насадил приманку и закинул удочку, в надежде, что свирепое существо клюнет вторично.
Поглощенный этой мыслью, он совсем забыл, что обещал Эммелине возвратиться до захода солнца. А солнце уже спускалось за горизонтов и не замечал того. Вдруг, как раз за его спиной, из-за деревьев послышался ее голос, звавший:
— Дик!
Он вздрогнул, уронил удочку, посмотрел вокруг. Никого не было видно. Тогда он стал бегать между деревьями, зовя ее. Отвечало одно только эхо. Он убедился в том, что над ним подшутило воображение. Тем не менее, пора была возвратиться восвояси. Он собрал свои пожитки и отправился.
Он достиг как раз половины трудного места, когда его обуял внезапный страх. Что, если над ней стряслась беда? Здесь уже наступили сумерки, и никогда еще травы и плети не казались столь похожими на силки. Потом он сбился с пути — забота оказалась сильнее инстинкта охотника — и блуждал некоторое время, как судно без компаса. Наконец, он выбился в тот лес, куда следовало, но гораздо правее. Чувствуя себя вырвавшимся из капкана зверем, он поспешил вперед, руководимый голосом прибоя.
До сих пор. когда бы он ни возвращался домой, первое, что попадалось ему на глаза, была всегда фигура Эммелины. Сегодня ее н е было видно. Поискав поблизости, он остановился, растерянный, неспособный думать и действовать
После происшествия на рифе у Эммелины иногда случались сильные головные боли, и когда ей становилось невмоготу, она иной раз уходила в чащу. Дик вспомнил об этом и отправился вдоль опушки, зовя ее и останавливаясь послушать. Но ответа не было.
Он дошел до самого водопада, но на крики его отвечало одно только эхо. Тогда он медленно возвратился домой. Уже на небе загорались звезды. Он сел у порога в позе полного изнеможения, с понуренной головой и беспомощно опущенными руками. Ему все еще звучал ее голос, каким он слыхал его по ту сторону острова. Она была в опасности и звала его, а он спокойно удил рыбу, ничего не сознавая.
Мысль эта привела его в исступление. Он поднял голову, озираясь и в отчаянии ударяя руками по земле. Потом вскочил и бросился к шлюпке. Он переправился на риф: поступок сумасшедшего, так как быть там она не могла.
Луны не было; свет звезд одновременно освещал и скрывал мир, и не было иного звука, кроме величавого грома прибоя. В то время, как он стоял там и ночной ветер дул ему в лицо, а у ног его кипела белая пена, и в великом безмолвии наверху горели звезды, в его первобытный ум с болью вонзилось сознание, что он стоит среди глубокого и ужасающего равнодушия.
Он возвратился долой: все было пусто. На траве у порога лежала миска, которую он незадолго видел в ее руках. Он взял ее и крепко прижал к груди, потом бросился ничком на землю, опустив голову на руки в позе спящего.
Должно быть, сам того не сознавая, он ночью опять скитался по лесам, ибо на заре очутился в долине идола. А потом настало утро, и мир исполнился света и красок. Он сидел у порога, измученный и усталый, и вдруг, подняв голову, увидел Эммелину, выступавшую из-за деревьев по ту сторону лужайки.
XXXI. Новый пришелец.
С минуту он не мог двинуться, потом вскочил и бросился к ней навстречу. Она была немного бледна и держала что-то на руках, завернутое в свой шарф из полосатой фланели. Когда он прижал ее к себе, нечто, скрытое в свертке, зашевелилось и издало писк, похожий на кошачье мяуканье.
Он отшатнулся, а Эммелина, нежно развернув шарф, обнаружила крошечное личико. На нем блестели два глазка, а надо лбом торчал пучок темных волос. Вдруг глаза зажмурились, личико съежилось, и существо дважды чихнуло. — Где ты его достала? — спросил он в полном недоумении.
— Нашла в лесу, — отвечала Эммелина.
Немой от изумления, Дик подвел ее к дому, где она села, прислонившись головой к стене.
— Мне нездоровилось, — продолжала она, — и я пошла посидеть в лесу, потом ничего не помню больше. Когда проснулась, он был тут как тут.
— Это ребенок! — сказал Дик.
— Я знаю, — отвечала Эммелина.
Эммелина сидела, тихо баюкая его и. видимо, совершенно поглощенная его созерцанием, как, впрочем, и сам Дик. Вдоволь надивившись, Дик, наконец, спохватился и принялся готовить завтрак. Он также давно не ел и был почти так же изнурен, как и Эммелина. Он напек плодов хлебного дерева; с предыдущего дня оставалась холодная рыба. Добавив сюда несколько бананов, он подал завтрак на двух широких листьях и заставил Эммелину поесть первой.
Они еще не кончили, когда существо в свертке, словно почуяв еду, начало тревожиться и пищать. Эммелина откинула шарф. Младенец казался голодным; он то широко разевал рот, то поджимал его, поочередно открывая и закрывая глаза. Эммелина притронулась пальцем к его губам: он схватил конец пальца в рот и принялся сосать его. Глаза ее наполнились слезами. Она с мольбой взглянула на Дика. Он очистил банан, отломил кусочек и подал ей. Она поднесла его ко рту ребенка. Тот тщетно попытался сосать, пустил пузыри и залился плачем.
— Погоди минуту, — сказал Дик.
Поблизости лежали собранные накануне кокосовые орехи. Он взял один из них, снят зеленую кору и вскрыл один из глазков, сделав также надрез с противоположной стороны скорлупы. Несчастное дитя жадно потянуло сок, после чего у него сделалась рвота, и он снова жалобно заплакал. Эммелина в отчаянии прижала его к обнаженной груди, и мгновение спустя, он уже новис на ней, как пиявка. Как видно, он больше знал толку в том, что ему нужно.
XXXII. Ганна.
В полдень под рифом вода бывала совсем теплой. Они приносили туда ребенка, и Эммелина обмывала его кусочком фланели. Через несколько дней он перестал кричать при умывании. Он лежал у нее на коленях, молодцевато размахивая руками и ногами и уставившись на небо. Когда же она поворачивала его ничком, он свешивал голову, причмокивал и пускал пузыри, повидимому, рассматривая с философским вниманием строение коралла.
Дик сидел рядом на корточках и смотрел. Оба еще не успели освоиться с таинственным событием. Неделю назад они были вдвоем, и вдруг из ничего возникло это новое существо.
Онo было так закончено, так совершенно. У него были волосы на го лове, крохотные ноготки, цепляющиеся руки. У него была тьма своих собственных замашек, умножавшихся с каждым днем.
По прошествии недели, его личико, казавшиеся выдолбленной из кирпича обезьяньей мордочкой, обратилось в личико здорового, нормального ребенка. Глазки следили за предметами и случалось иногда, что он смеялся и захлебывался, точно услыхал удачную шутку. Темные волосы выпали и сменились подобием пуха. Зубов у нею не было. Он любил лежать на спине и дрыгать ножками, и ворковать, и сжимать кулачки, и траться поочередно проглотить то один, то другой, и скрестить ножки, и играть пальчиками на них. Одним словом, он был как две капли воды похож на тех тысячу и одного ребенка, которые рождаются на белом свете с каждым ударом маятника.
— Как мы назовём его? — спросил однажды Дик, глядя на барахтающегося в траве малютку.
— Ганна, — живо сказала Эммелина.
Ей помнился один ребенок, виденный ею в детстве, — нужды нет, что этот ребенок по имени Ганна, была девочкой.
Коко очень интересовался новым членом семьи. Он поскакивал вокруг и разглядывал его, свернув голову на бок, а Ганна ползал за ним и старался ухватить его за хвост. По прошествии нескольких месяцев, он настолько окреп, что преследовал собственного отца, ползая на четвереньках в траве, и иной раз можно было видеть, как все трое барахтались на земле, как трое детей, в то время как птица носилась над ними, как добрый дух, или принимала участие в потехе.
Но время от времени Эммелина впадала в мрачное раздумье и сидела над ребенком, нахмурившись и устремив взор вдаль. В ней проснулся прежний смутный страх несчастья — страх невидимого призрака, которого ее воображение представляло себе за улыбкой на лике природы. Счастье се было так велико, что она боялась утратить его.
Нет на свете большего чуда, чем рождение человека, и здесь, на острове, в самом сердце моря, старое, как вечность, чудо казалось странным и новым — столь же прекрасным, как казалась ужасной тайна смерти. В смутных мыслях, не находивших выражения в словах, они связывали повое событие с тем старым событием на рифе шесть лет назад. Исчезновение и возникновение человека. Несмотря на свое «девочкино» имя, Ганна был очень мужественным и привлекательным ребенком. Пушок на голове, бывший вначале цвета спелой пшеницы, вскоре приобрел золотистый отлив. В один прекрасный день, — последнее время он все тревожился и покусывал свой «большой» палец, — Эммелина нашла у него на десне нечто, похожее на зернышко риса. Это был новорождённый зуб. Теперь он мог есть бананы и плоды хлебного дерева, и нередко они угощали его рыбой, что привело бы в содрогание всякого доктора: но это нисколько не мешало ему процветать и полнеть с каждым днем.
С глубокой прирожденной мудростью Эммелина держала его совсем голышом, одевая в один только кислород и солнечный свет. Она брала его на риф и предоставляла ему шлепать но мелким лужам, поддерживал под мышки, в то время как он поднимал ножками алмазные брызги и заливался хохотом и визгом.
Они начинали переживать явление, не менее чудесное, чем рождение тела ребенка, — рождение его духа: пробуждение маленькой личности, с ее собственными склонностями, симпатиями и антипатиями.
Уже он научился отличать Дика от Эммелины. и нередко, покушав, тянулся с ее колен к нему. С Коко он обращался, как с другом, но когда один товарищ Коко — субъект с тремя красными перьями в хвосте и любопытным характером — явился однажды познакомиться с ним, он встретил его негодующим воплем.
У него была страсть к цветам и вообще всему яркому. Он смеялся и визжал, когда его катали по лагуне и делали вид, что бросают его к яркому кораллу внизу.
Раз как-то они катались но лагуне. Дик только что перестал грести и пустил шлюпку по воле. Ребенок приплясывал на руках у Эммелины. Внезапно он протянул ручонки гребцу и проговорил:
— Дик!
Это маленькое словечко, такое легкое и столько раз слышанное, было первым его словом на земле.
Дик взял малютку на руки, и с этой минуты полюбил его больше всего на свете, больше даже, нежели Эммелину.
XXXIII. Лагуна в огне.
С самого дня трагического события на рифе, шесть лет назад, в душе Эммелины Лестрэндж назревало что-то, что можно назвать, если хотите, недоверием. Она никогда не была очень умна, но ум ее был из тех, которые доходят до великих истин инстинктивно, как бы наитием.
Великие истины могут жить в душе человека, неведомо для него самого. Он действует или думает так или иначе по наитию; другими словами, действия его и мысли являются плодом самого глубокого рассуждения.
Когда мы заучились называть бурю бурей, смерть смертью и рождение рождением, когда мы изучили букварь и анатомию и законы циклонов, мы уже наполовину ослепили себя. Мы загипнотизировали себя словами и именами. Мы научились думать словами и именами, вместо идей.
Бури на острове бывали и раньше, и вот что Эммелина помнила о них.
Стоит ясное, радостное утро; столице ярко, и воздух ароматен, и лагуна безмятежна, как никогда, и вдруг, с ужасающей внезапностью, как бы наскучив притворяться, что-то омрачит солнце, с воплем протянет руку и, опустошив остров, собьет лагуну в пену, размечет деревья и умертвит птиц. И одна птица возьмется, а другая оставится, одно дерево низвергнется, другое будет стоять по-прежнему. Самая ярость бедствия была менее страшна, нежели слепота и равнодушие его.
Однажды вечером, когда только что зажглась последняя звезда и ребенок уже спал. Дик вернулся с берега и позвал Эммелину.
— Иди посмотри, — сказал он.
Еще издали Эммелина заметила, что с лагуной творится что-то необычное. Она казалась бледной и плотной, наподобие серого мрамора, испещренного черными жилками. Но, подойдя ближе, становилось ясно, что тусклый серый вид не более как обман зрения.
Лагуна горела, как в огне. Фосфорический свет проник в самые ее недра. Каждая ветка коралла преобразилась в факел, каждая рыба — в подвижной фонарь. Сверкающая поверхность трепета от прилива, и крошечные волночки лизали берег, оставляя за собой как бы рои светляков.
— Смотри! — сказал Дик.
Он стал на колени и погрузил руку в воду. Вся погруженная часть светилась, как факел. Потом он вынул руку из воды: она казалась покрытой огненной перчаткой.
Эммелина также опустилась на колени и сделала себе фосфорические перчатки, и смеялась от восхищения. В этом было все удовольствие игры с огнем, только без страха обжечься. Потом Дик обтер лицо водой и сделал себе огненную маску.
— Погоди! — вдруг крикнул он и, побежав к дому, принес с собой Ганна.
Он передал ребенка Эммелине и отвязал шлюпку.
Окунаясь в воду, весла превращались в серебряные полосы; под ними проходили рыбы с светящимся хвостом, как у кометы; каждая шишка коралла была лампой, превращавшей лагуну в бальную залу. Даже Ганна на коленях у Эммелины, и тот кричал и ворковал от восторги.
Они вышли на риф и прошлись по ровной площадке. Море было бело и блестяще, как снег, а пена прибоя казалась огненной изгородью.
В то время, как они любовались необычайным зрелищем, фосфорический блеск внезапно дрогнул и погас, как если бы потушили электричество.
Вставала луна. Когда ее лик выплыл из-за линии воды в небольшом облачке, он показался им красным, свирепым и омраченным налетом дыма.
XXXIV. Циклон.
Когда они проснулись поутру, было пасмурно. Небо было покрыто сплошной свинцовой тучей. Воздух был неподвижен, и птицы дико метались по сторонам, как если бы их вспугнул незримый враг.
Пока Дик разводил костер для завтрака. Эммелина ходила взад и вперед, прижав ребенка к груди. На душе у нее было неспокойно.
С течением времени темнота усиливалась. Поднялся ветерок, и листья хлебных деревьев застучали друг о друга, как дождевые капли по стеклу. Надвигалась буря, но в наступлении ее было что-то непохожее на виданные ими раньше бури.
По мере того как ветер усиливался, воздух наполнялся звуком, надвигавшимся из-за далёкого горизонта. Он походил на голос огромной толпы, но был так смутен, что порывы ветра совершенно заглушали его. Вдруг он прекратился, и ничего более не стало слышно, кроме скрипа и шелеста ветвей под усиливающимся ветром, который теперь дул непрерывно и свирепо прямо с запада, взрывая лагуну и перебрасывая тучи пены через риф. Небо, до сих пор свинцовое и неподвижное, как непоколебимая крыша, теперь волновалось и спешило на восток, подобно бурной реке.
Снова стал слышен отдаленный шум, — гром повелителей бури, — но такой смутный, неопределенный и неземной, что он казался звуком во сне.
Эммелина сидела с малюткой на полу, притихшая и безмолвная. Дик стоял у порога. Он был озабочен, хотя и не показывал вида.
Весь прекрасный остров окрасился теперь в цвет свинца и пепла. Красота рассеялась бесследно, осталась одна лишь печаль и тревога. Ветер не дул более непрерывной струей, а налетал бешеными порывами, придавая пальмам самые разнообразные позы отчаяния, а кто видел кокосовые пальмы в бурю, тот знает, как они выразительны под бичом вихря.
К счастью, дом был защищен от бури всей глубиной рощи; к счастью также, он прикрывался сверху густой листвой хлебных дерев; ибо внезапно, с таким ударом грома, как если бы Тор швырнул свой топор на землю тучи рассеялись, и сверху, большой косой волной, ринулся ливень. Он с ревом обрушился на листву, сплотив ее в одну отлогую крышу, с которой вода хлынула непрерывным водопадом.
Дик вскочил в дом и сел рядом с Эммелиной, которая вся дрожала и прижимала к себе разбуженного громом ребенка.
Они просидели около часа, в то время как дождь то затихал, то ушивался, гром потрясал небо и землю, а над головой проносился ветер с пронзительным, однообразным криком.
И вдруг ветер спал, дождь прекратился, и за порогом упал бледный призрачный свет, подобный свету зари.
— Кончено! — сказал Дик, порываясь встать.
— О, послушай! — сказала Эммелина, прижимаясь к нему и прижимая к нему ребенка, как будто одно прикосновение его было для малютки защитой. Она угадала, что готовится нечто похуже грозы.
Они молча прислушались. Издали, с того конца острова, шел шум, похожий на гудение большого волчка.
Это надвигался центр циклона,
Циклон не что иное, как кругообразная буря, — буря в форме кольца. Это кольцо вихря подвигается поперек океана с невыразимой быстротой и яростью, а между тем в центре его царит безмятежная тишина.
В то время, как они слушали, звук усиливался, обострялся и превратился, наконец, в пронизывающий уши звон: он сотрясался от собственной скорости, неся с собой треск деревьев, и разразился под конец воплем, ударившим по мозгу, как дубила. В одно мгновение дом смело прочь, и они лежали, вцепившись в корни хлебного дерева, ослепленные, оглушенные, еле живые.
Ужас и потрясение превратили их в испуганных животных, с единственным инстинктивным чувством самосохранения.
Как долго продолжался ад, они не знали, но вдруг, как буйный сумасшедший внезапно прекращает беснование и замирает без движения, ветер стих и воцарился мир. Над островом проходи центр циклона.
Вверху виднелось необычайное зрелище. Воздух был полон птиц, бабочек, насекомых, — все они висели в центре бури и путешествовали с нею вместе и под ее покровительством.
Хотя воздух был тих, как в летний полдень, однако, отовсюду: с севера, юга-востока и запада слышался вой вихря.
В этом было нечто потрясающее. В буре человека так треплет ветер, что ему некогда думать. Но в мертвом центре циклона находишься в безусловной тишине; можно на досуге рассмотреть бедствие, как тигра в клетке, ужасаясь со стороны его свирепости.
Эммелина приподнялась, задыхаясь. Ребенок был невредим, вначале он заплакал от страха, но теперь казался безучастным, даже ошеломленным. Дик выступил из-под дерева и осмотрелся.
Циклон подобрал на пути морских и земных птиц: белых чаек, черных альбатросов, бабочек, и все они казались замкнутым в передвижном стеклянном куполе. Когда они проплыли мимо, как безвольные, погруженные в сон существа, юго-восточная четверть круга циклона с ревом налетела на остров, и весь ужас начался сызнова.
Он продолжался долгие часы. Наконец, к полночи ветер стих, а утром солнце встало на безоблачном небе. Оно осветило выкорчеванные деревья и трупы птиц, три жердочки на месте того, что когда-то было домом, бледно-сапфировую лагуну и вспененное море цвета зеленого стекла, с громом налетавшее на риф.
XXXV. Опустошенные леса.
Сгоряча им показалось, что все их имущество погибло, но потом Дик прежде всего разыскал под деревом старую пилу, а неподалеку от нее кухонный нож, как если бы они сговорились вместе бежать и потерпели неудачу.
Мало-помалу им стало подворачиваться и еще кое-что из имущества.
Остаток фланели был подхвачен циклоном и обмотан вокруг ствола тоненькой пальмы в виде бинта, коробка с крючками оказалась втиснутой в печеный плод хлебного дерева, стаксель "Шенандоа"—выброшенным на риф с куском коралла сверху, как бы для того, чтобы его не унесло прочь. Что касается люгерного паруса со шлюпки, то только его и видели!
У циклона немалая доля юмора, если только уметь оценить его. Кроме главного круговорота вихря, имеются еще второстепенные течения, и каждое из них точно одушевлено отдельным лукавым духом.
Несколько раз эти коварные порывы ветра чуть не выхватили Ганна из рук Эммелины, и глубоко на дне души у нее затаилось убеждение, что вся буря только для того и затеяна, чтобы унести его в море.
Шлюпка уцелела благодаря тому, что первый же порыв вихря опрокинул ее и затопил в мелком месте. Но жалостно было смотреть на опустошение среди деревьев. Великолепные кокосовые пальмы лежали сломанные и раздавленные, как бы растоптанные гигантской ногой. Там и сям попадалось но нескольку лиан, сплетенных в один толстый канат. В кокосовой роще нельзя было ступить, не наткнувшись на орех. Их тут валялось множество всяких размеров: большие, средние и совсем маленькие, ростом с небольшое яблоко, ибо на одном и том же дереве бывают орехи разных величин. Никогда нельзя видеть вполне прямой кокосовой пальмы, они всегда более или менее наклонены, — вот почему их так много гибнет во время циклона.
Хлебные деревья, когда-то такие красивые, также валялись разбитые и загубленные, и поперек пояса абрикосовых деревьев, поперек густых мест, легла широкая дорога, как если бы от края до края лагуны прошла целая армия с конницей, пехотой и артиллерией. От смятых лесов, как возносимый к небу фимиам, поднимался аромат разметанных цветов, мокрых от дождя листьев, истекающих соком, оборванных лиан, запах недавно сломанных деревьев — эссенция и сущность хлебного дерева, индейской смоковницы и пальмы.
На большой дороге, проложенной бурей, валялись крылья бабочек, перья, общипанные по краям листья, веточки, изломанные на крошечные кусочки.
Довольно сильный, чтобы распороть корабль, выкорчевать дерево, разорить город; довольно нежный, чтобы оборвать бабочкам крылья, — вот каков циклон.
Бродя по лесам с Диком, видя трупы больших дерев и мелких пташек и вспоминая о тех птицах, которых вихрь на ее глазах унес в море, чтобы там утопить, Эммелина чувствовала, что у нее гора свалилась с плеч. Беда прошла и пощадила их с ребенком. Ей чувствовалось, что то, что мы называем роком, временно пресытилось. Вечный ее страх, хотя и не исчез совсем, но отошел вдаль, оставляя ее горизонт ясным и спокойным.
И точно, циклон милостиво обошелся с ними. Правда, он ваял дом, но оставил им зато почти все мелкие пожитки. Утрата огнива и кремня была бы гораздо чувствительнее, чем гибель дома, так как без них нм бы не развести огня.
XXXVI. Поверженный идол.
На другой же день Дик принялся за восстановление дома. Эммелина помогала ему срезать бамбуковые трости и перетаскивать их на лужайку, а Ганна, сидя в траве, играл с Коко, который исчез во время бури, но теперь возвратился обратно.
Дружба ребенка с птицей росла с каждым днем. Коко позволял ему таскать и обнимать себя, и нет более очаровательного чувства. для человека, чем держать совсем ручную птицу в руках: невольно хочется прижать ее к сердцу, если только оно у тебя есть. Так и Ганна прижал Коко к своему загорелому животику, как бы в бесхитростном признании, что и у него там запрятано сердечко… Ганна был на редкость бойким ребенком. Говорил он мало, а одолев слово «Дик», временно на этом успокоился. Но ему не нужно было слов: он говорил и блестящими лукавыми глазками, и ручонками, и ножонками, и всеми своими телодвижениями. Восхищаясь чем-нибудь, он как-то особенно махал руками, выражая все опенки восторга. Когда же сердился. — что случалось редко — то гневался не на шутку.
Теперь он как раз переступал границу игрушечного царства. В мире цивилизации у него был бы резиновый мячик, кудрявый барашек. Здесь он играл цветами и ракушками или обломками коралла; а, в конце-концов, что может быть интереснее, чем стучать друг о дружку устричными раковинами и производить очаровательный шум?
Однажды, когда новый дом уже начинал принимать кое-какую форму, они бросили работу и отправились в лес, по очереди неся ребенка на руках. Они шли в долину «Каменного Человека».
Давно уже таинственный истукан перестал быть предметом ужаса для Эммелины: ведь под сенью его к ней пришла любовь…
Вступив в долину, они увидели, что идол лежит на земле. Произошел оползень почвы; так видно, он готовился годами, и толчком к нему послужил проливной ливень циклона.
На многих из тихоокеанских островов можно видеть подобных поверженных идолов и развалины храмов и террас, с виду непоколебимых, как горы, а между тем тихо и незаметно превращающихся в бесформенные груды камня.
XXXVII. Экспедиция.
На следующее утро первый луч зари разбудил Эммелину в палатке, сооруженной Диком из стакселя в ожидании дома. Здесь и на том конце острова заря занималась совсем по иному, так как между рассветом на море и рассветом в лесу целый мир разницы.
По ту сторону острова восток почти не менял цвета до той минуты, когда горизонт загорался, вспыхивал беспредельный голубой свод, и солнечный свет затоплял лагуну, подгоняя водную рябь огненными стрелами. Здесь было не то. Небо было темно и полно звезд, а леса подставлялись пятнами бархатистой тени. Потом в ветках проносился вздох, поднимал трепет в листве. Минуту спустя, как если бы проснувшийся ветерок смел их долой, звезд уже как не бывало, и небо превращалось в пелену бледнейшей лазури.
Было нечто невыразимо таинственное в этом приближении зари. Предметы казались смутными и неясными, как в европейские сумерки.
Вскоре после Эммелины проснулся и Дик. Они спустились к берегу, и Дик бросился в воду поплавать, в то время как она стояла на берегу с Ганна.
После каждой бури погода на острове становилась особенно бодрящей и приятной, сегодня же в воздухе веял подлинный дух весны. Эммелина это чувствовала. Она смеялась, глядя на пловца, и высоко поднимала ребёнка, чтобы тот полюбовался им. Ею овладел беспричинный восторг.
Ароматный ветерок разметывал ее черные кудри но плечам, a из-за перистых макушек пальм струился ясный свет утра, затопляя в своих лучах ее и ребенка. Казалось, что природа ласкает их.
После купанья Дик принялся за осмотр шлюпки, так как решил отложить на один день постройку и наведаться на старое место, чтобы проверить, уцелели ли бананы. Он заботился о них, как старая хозяйка, и не мог быть покойным, не удостоверившись в их сохранности.
После осмотра шлюпки они возвратились завтракать. Жизнь приучила их к запасливости. Так, например, съедая орехи, они всегда сберегали скорлупу для растопки. Накануне Дик выставил целую груду мокрого хвороста на солнце, благодаря чему было чем развести огонь.
После завтрака он взял нож и дротик и спустился к берегу. Эммелина с ребенком шла следом за ним. Он соскочил в лодку и уже готовился отчалить, когда Эммелина остановила его.
— Дик!
— Что такое?
— Я поеду с тобой.
— Ты? — повторил он в изумлении.
— Да. Я… я больше не боюсь теперь.
И это была правда. С тех пор, как родился ребенок, страх, который внушала ей та часть острова, почти совсем рассеялся.
Смерть — великий мрак, рождение — великий свет: они сплелись в ее воображении в одно. Мрак не исчез, но проникся светом, и получились сумерки, печальные, но уже более не населенные образами ужаса. Несколько лет тому назад она увидела, как затворилась таинственная дверь, навеки отделив от мира человеческое существо. Вид этот вселил в нее невыразимый ужас, ибо у нее не было слов для толкования или смягчения события, не было ни религии ни философии. Но вот недавно распахнулась не менее таинственная дверь, и человеческое существо вошло в нее, и где-то в глубине ее души, там, где хранились мечты и грезы, второе великое событие разъяснило и оправдало первое. Бездна поглотила жизнь, но бездна и дала ее обратно. И бездна не была более страшна, ибо за нею скрывалась жизнь.
Эммелина уселась с ребенком на корме, и Дик отчалил. Едва успел он взяться за весла, как появился новый пассажир. Это был Коко. Он нередко сопровождал их на риф, хотя странным образом: никогда не летал туда один. Так и теперь, он спустился на шкафут и, нахохлившись, спустил длинный сизый хвост к воде.
Гребец держался близко к берегу, и когда они огибали мыс, пылавший цветами дикого кокоса, кусты задели лодку, и ребенок протянул ручонки к ярким цветам. Эммелина обломила ветку, — но ей подвернулся не дикий кокос, а куст с «беспросыпными» ягодами. Теми ягодами, поев которых, человек засыпает, и видит сны, и никогда не просыпается более.
— Брось их! — крикнул Дик, помнивший заветы Падди.
— Погоди минутку, сейчас выброшу, — сказал она.
Она махала веткой перед ребенком, который заливался смехом и силился схватить ягоды. Потом уронила их на дно лодки и позабыла о них, потому что в эту минуту что-то сильно толкнулось о киль: это сразились под водой две большие рыбы и Эммелина в страхе стала просить Дика грести скорее.
Шлюпка скользила мимо красивых берегов, которых она так и не видела до сих пор, так как крепко спала во время первого их путешествия.
В то время, как она разглядывала незнакомые рощи и лужайки, перед нею вдруг встала картина начатого дома под хлебным деревом и словно звала ее вернуться.
Как ни было ничтожно их пепелище, но то было «дома», и так она не привыкла к переменам, что сердце ее сжалось чувством тоски. Впрочем, неприятное ощущение тут же рассеялось, и она с любопытством принялась разглядывать окружающие предметы и указывать на них ребенку.
Достигнув места, где Дик в тот раз едва не заполучил альбикора, он приостановился грести и стал ей рассказывать о подробностях борьбы. Она слушала, и когда дело дошло до встречи с акулой, дрожь пробежала по ней.
— О, когда бы у меня был достаточно крепкий крючок, чтобы поймать ее! — проговорил он, уставившись в. воду, стараясь разыскать своего врага. — Не думай о ней, Дик, — сказала Эммелина, крепче прижимая малютку к сердцу — Греби дальше.
Он взялся за весла, по но лицу его было видно, что он мысленно переживает прошедшее.
Когда они обогнули последний поворот, и перед ними открылся риф с проливчиком, Эммелина перевела дыхание. Все осталось по-прежнему. а между тем все странным образом изменилось, — лагуна казалась уже, риф ближе, кокосовые пальмы менее высокими. Они сравнивала действительность со своим детским представлением о ней. Черное пятнышко на рифе исчезло: циклон окончательно уничтожил его.
Дик вытащил лодку на песок и отправился за бананами. Эммелина пошла бы помогать ему в сборе, если бы не то, что ребенок уснул.
Ганна во сне был еще милее, чем Ганна наяву. Сон вечно подстерегал его и настигал в самые неожиданные минуты. Нередко Эммелина заставала его спящим с пестрой раковиной или куском коралла в ручонке и блаженным выражением лица, точно он продолжал ту же веселую игру на волшебных берегах сонного царства.
Дик сорвал для нес огромный лист хлебного дерева в защиту от солнца. Держа его над головой, она устремила взгляд над белыми, залитыми светом песками и замечталась.
Когда задумаешься, мысли не следуют прямым путем. В памяти Эммелины одна за другой вставали картины, вызванные лежавшим перед ней видом. Зеленая вода иод кормой корабля и смутно отраженное в ней слово "Шенандоа", высадка на остров и чайный сервиз на белом песке — она ясно видела «анютины глазки» на тарелочках и мысленно пересчитывала оловянные ложечки: большие звезды, горевшие над рифом по ночам; бочонок у родника, в том месте, где цвели вьюнки, и вид с холма на гнущиеся от ветра макушки, — все это всплывало в памяти и рассеивалось, вытесняя одно другое.
Была печаль в этом созерцании, но была и радость. Она чувствовала себя примиренной с жизнью. Казалось, что все горе осталось позади, как если бы великая буря была вестницей, посланной с небес, чтобы заверить ее в их милосердии, покровительстве и любви.
Внезапно она заметила, что между носом шлюпки и песком лежит широкая полоса сверкающей синей воды.
Шлюпку относило от берега.
XXXVIII. Хранитель лагуны.
Хотя эта часть леса и менее пострадала от циклона, тем не менее и здесь было достаточно разрушения, и Дику приходилось перелезать через упавшие деревья и продираться сквозь завесу лиан, некогда висевших.
Но особенной милости Провидения банановые деревья оказались нетронутыми, и даже плоды почти все уцелели. Дик срезал две большие кисти и, закинув их за плечо, пустился к берегу.
Он шел, нагнувшись под тяжелой ношей, и достиг уже половины песков, когда услыхал отдаленный зов. Он поднял голову и увидел лодку посреди лагуны. Эммелина стояла на носу, махая рукой. На полпути между шлюпкой и берегом виднелось весло, которое она, очевидно, упустила, в попытке вернуться к берегу. Ему припомнилось, что начинается отлив.
Дик сбросил свою ношу и минуту спустя был уже в воде.
Когда Эммелина увидела, что случилось, она сделала попытку грести и второпях воронила одно из весел. С одним веслом она становилась совершенно беспомощной, так как нe умела юлить веслом на корме. Сперва она не испугалась, зная что Дик скоро придет к ней на помощь, но при виде увеличивающегося расстояния между лодкой и берегом, холодная рука легла на ее сердце.
Теперь уже берег казался очень далеким, и страшно было смотреть в сторону рифа, так как проливчик в нем явственно расширялся, и казалось, что открытое море затягивает ее. Она увидела Дика выходящим из леса с грузом бананов и позвала его. Он бросил ношу и опрометью пустился к воде. Когда он поплыл и она увидала, что он схватил весло, сердце в ней дрогнуло от радости.
Держа весло одной рукой и плывя другой, он быстро приближался к шлюпке.
Их разделяло всего-навсего каких-нибудь десять футов, когда Эммелина увидела, что следом за ним, быстро рассекая водную рябь, подвигается темный трехугольник, как будто сделанный из парусины.
Сорок лет тому назад зародыш этой акулы был выброшен в море в виде и размерах жалкой еловой шишки, — готовая добыча для всякого, кому она могла подвернуться. Он избежал челюстей морской собаки и многих иных хищников: жизнь его была сплошным рядом чудесных спасений от смерти. Из миллиона таких же зародышей, появившихся в тот же год, уцелел лишь он, да еще несколько остальных.
Тридцать лет акула хранила лагуну для себя, как свирепый тигр джунгли.
Она знала пальму на рифе, когда та только лишь зарождалась от семени, и знала риф до рождения пальмы.
То, что она пожрала за это время живых существ, составило бы целую гору, а между тем она была так же чужда вражды, как меч, и столь же жестока и бездушна. Она была духом лагуны.
С внезапным криком Эммелина указала гребцу на хищницу. Он оглянулся, бросил весло и поспешил к лодке. Между тем Эммелина схватила оставшееся весло, нацелилась и метнула его лопастью вперед в акулу, теперь уже явственно видимую и близкую к пловцу.
Она никогда не могла научиться прямо бросить камень, а между тем весло прямо, как стрела, достигло цели, на миг ошеломив хищницу.
Этого оказалось достаточно. Минуту спустя Дик ужо перекинул ногу за шкафут и был спасен. Зато весло пропало.
XXXIX. Рука океана.
В лодке не осталось ничего, что можно было бы использовал, для гребли; весло же отстояло от них всего лишь за несколько ярдов, но поплыть к нему означало верную смерть, а между тем их уносило прямо к морю. Дик рискнул бы, несмотря на все, броситься в воду, если бы не то, что явственно видел за кормой очертания акулы, плывшей за шлюпкой с одинаковой с, ней скоростью.
Казалось, что Коко понял их тревогу. Он подлетел на воздух, описал над ними круг, потом снова спустился на корму и сел, весь нахохлившись.
Дик стоял в отчаянии, ухватившись руками за голову.
Берег отдалялся от него, голос прибоя усиливался, и он ничего не мог сделать. Мощная рука океана отнимала у них остров. Потом внезапно маленькая лодочка вступила в бешеную скачку двух течений, стремившихся из правого и левого рукавов лагуны; голос прибоя вдруг раздался, как если бы настежь распахнули дверь.
По сторонам рушились валы и кричали чайки, и на миг океан как бы поколебался, взять. и их с собой, или разбить о коралловые утесы.
Нерешимость эта длилась всего мгновение: сила отлива победила силу прибоя, и подхваченная течением лодочка мирно выплыла в море.
Дик бросился рядом с Эммелиной, которая сидела на дне шлюпки, прижав ребенка к груди. При виде отдалявшейся земли мудрая в своем инстинкте птица поднялась на воздух. Трижды она описала круг над уплывающей лодкой, затем, как прекрасный, но неверный дух, направилась к берегу.
XL. Вместе.
Остров медленно утопал на закате; это был уже не более, как след, как пятно на юго-западном горизонте.
Дело было перед новым месяцем, и маленькая лодочка уплыла из светлого заката в мир смутных лиловых сумерек и продолжала теперь плыть иод светом звезд.
Эммелина. прижав ребенка к груди, прислонилась к своему спутнику: оба молчали. Все чудеса их краткой жизни завершились этим заключительным чудом — этим совместным уходом из мира Времени, этим странным путешествием — куда?
Теперь, когда первый испуг миновал, они не испытывали ни огорчения ни страха. Они были вместе. Будь что будет, ничто не может их разлучить; даже если они уснут, чтобы не проснуться более, они уснут вместе. Другое дело, если бы один был взят. а другой оставлен.
Как будто эта мысль посетила их в одну и ту же минуту, они повернулись друг к другу, и губы их и души слились в единой мечте, в то время как на безветренном небосводе бездна перекликалась с бездной вспышками звездного света, горевшего и пылавшего, как острый меч Азраила.
В руке у Эммелины был стиснут последний и наиболее таинственный из всех даров приютившего их таинственвого мира, — ветка с красными ягодами.
XLI. «Сумасшедший Лестрэндж».
На тихоокеанском побережье он был известен над названием «Сумасшедшего Лестрэнджа». Однако он не был помешан, он только был человек порабощенный единой идеей. Его преследовало видение: видение двух детей и старого матроса, пущенных по воле великого синего моря в маленькой лодочке.
Когда шедший в Панеити "Араго" наткнулся ни баркасы "Нортумберлэнда", он застал живых людей только лишь на первом из них. Капитан Лефарж был безвозвратно помешан; состояние Лестрэнджа казалось безнадёжным; матросы пострадали меньше, и несколько дней спустя уже бродили на солнышке по палубе. Через четыре дня "Араго" встретил "Нью-Кэстль", шедшего в Сан-Франциско, и передал ему спасенных.
Всякий врач, который увидал бы Лестрэнджа во время штиля перед пожаром, сказал бы, что спасти его может одно лишь чудо. Чудо это совершилось.
В главной больнице Сан-Франциско туман, окутывавший его ум, рассеялся и перед ним открылась картина исчезновения детей. Хотя эта картина и до тех пор неотступно стояла перед ним, но он тогда не понимал ее смысла. Пережитый в баркасе ужас и чисто физическое истощение слили все обстоятельства великого бедствия в одно общее, печальное, но мало попятное впечатление. Когда же мозг его прояснился, все прочие обстоятельства выпали из поля зрения, и память, уставив глаза на детей, принялась рисовать картину, которой предстояло отныне вечно стоять перед ним.
Картина эта представляла маленькую лодочку, блуждающую со своим беспомощным экипажем но синему, залитому солнцем, океану, — прекрасному океану, но не менее и ужасному, ибо он говорил о муках жажды.
Он был даже близок к смерти, когда приподнялся, так сказать, на локте и взглянул на эту картину. Она вернула его к жизни. Сила воли вступила в свои права, и он отказался умереть.
Воля человека, если только она достаточно сильна, способна победить смерть. Лестрэндж не сознавал этого; он знал только, что жизнь приобрела для него жгучий интерес, и перед ним встала великая цель — найти детей.
Точившая его болезнь отступила перед проснувшейся жизненной силой. Он переехал из больницы в Палас-Отель, и там, как командующий армией, принялся строить план кампании против судьбы.
Когда команда "Нортумберлэнда" в панике ринулась к лодкам, отшвыривая офицеров направо и налево, все бумаги корабля были потеряны: не осталось никаких указаний на долготу и шпроту места катастрофы. Офицеры все погибли, кроме капитана Лефаржа, в голове которого должен был сохраниться точный план местонахождения судна. Лестрэндж отправился к нему в больницу. Буйное помешательство миновало. Капитан мирно играл мячиком из цветной шерсти. Оставался журнал "Араго": в нем, несомненно, были обозначены широта и долгота подобранных лодок.
Но "Араго" все не прибывал в Панеити. Лестрэндж просматривал списки запоздалых судов день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем; напрасно, ибо "Араго" так и не явилсл на место назначения. Нельзя даже утверждать, что он погиб; он просто был одним из тех кораблей, которые никогда не возвращаются из плавания.
XLII. Тайна лазури.
Потерять любимого ребенка — величайшее несчастие, которое только может постигнуть человека. Я не говорю о смерти. Ребенок выбежал на улицу или был временно оставлен нянькой, — и вдруг он исчезает. Сердце на миг сжимается, но тотчас рассудок напоминает, что ребенок не может потеряться в городе, что его привезут соседи или полиция. Он может возвратиться каждую минуту. Но минуты идут, а его все нет; день переходит в вечер, и вечер в ночь, и вот занимается заря, и раздаются будничные звуки нового дня.
Бы не можете сидеть на месте от беспокойства; бежите из дома, для того лишь, чтобы тотчас возвратиться, — нет ли вестей? Вы все прислушиваетесь, и всякий звук вас волнует; стук колес на улице, шаги прохожих полны невыразимой грусти, а звуки музыки и веселья кажутся чудовищными, как хохот в аду.
Если бы кто-либо принес вам труп ребенка, вы плакали бы, но благословили бы его: всего убийственнее неизвестность.
Вы сходите с ума, или — продолжаете жить. Года идут, вы уже старик. Вы говорите себе: «Теперь ему было бы двадцать лет».
Лестрэндж был богатый человек, и у него оставалась та надежда, что детей подобрал встречный корабль. Дело шло о детях, заблудившихся не и городе, а на Тихом океане, и для того, чтобы оповестить о пропаже, требовалось покрыть объявлениями весь мир. В награду за известил о потерянных было назначено десять тысяч долларов, за возвращение нх — двадцать; и объявления о том появились но всех газетах, какие только могут попасться на глаза морякам.
Но годы шли, не принося ответа на объявления. Однажды пришло известие о двух детях, спасенных поблизости от Жильбертовых островов, но это оказались другие дети. Случай одновременно удручил и ободрил его, как бы нашептывая: «Если эти дети спаслись, то почему бы не спастись тем, которых ищешь ты?»
Страннее всего было то, что в глубине души он чувствовал, что они живы. Рассудок рисовал их смерть на двадцать разных ладов; но оттуда-то, с великого синего океана, доносился шёпот, говоривший, что они живы, и там ожидают его.
Он был одного темперамента с Эммелиной, — такой же мечтатель, с душой, настроенной для восприятия тонких лучей, идущих от духа к духу, и даже исходящих от неодушевлённых предметов. Человек с более грубой натурой, быть-может, страдал бы одинаково, но скорее отчаялся бы в поисках. Он же упорствовал, и в конце пятого года не только не отказался от них, но паши шкуну и колесил полтора года по океану, посещая малоизвестные островки. Раз даже, сам того не зная, он побывал на острове, отстоящем всего за триста миль от Голубой лагуны. Если вы хотите оценить всю бесплодность подобных розысков, не смотрите на карту Тихого океана, но отправляйтесь туда сами. Сотни и сотни тысяч квадратных лиг воды, тысячи островов, рифов, атоллов…
Он продолжал бы искать и дальше, но побоялся за свой рассудок. За эти полтора года Тихий океан открыл ему свою громадность, свою таинственность и неприкосновенность. За каждой открытий завесой оказывалась другая. Для того, чтобы обыскать водную пустыню с успехом, надо было бы двигаться но всем направлениям сразу.
Нередко он облокачивался на перила и смотрел в воду, как бы допрашивая ее. Потом закат начал гнетом ложиться ему на сердце, и звезды говорить на новом языке, и он понял, что пора ему возвратиться, если он хочет возвратиться с нетронутым рассудком.
Вернувшись в Сан-Франциско, он отправился к своему агенту Ваннемакеру в Кирней-Стрите, но известий никаких не было.
XLI1I. Капитан Фаунтэн.
Лестрэндж занимал целую квартиру в Палас — Отеле и вел обычную жизнь человека богатого, но чуждого светским удовольствиям. Держал он cебя вполне рассудительно, и с первого взгляда никто бы не признал в нем чудака. Но случалось ему иногда, во время разговора, внезапно умолкать и впадать в странную рассеянность: нередко, идя по улице, он разговаривал сам с. собой, а однажды, на званом обеде, неожиданно встал из-за стола и ушел домой. Подобных мелочей вполне достаточно, чтобы прослыть рехнувшимся.
В один прекрасный день, — а именно второго мая, ровно восемь лет и пять месяцев после гибели "Нортумберлэнда" — в кабинет Лестрэнджа прозвонил телефон. Он подошел к аппарату.
— Кто говорит? Лестрэндж? — послышался резкий американский голос. — Говорит Ваннемэкер. Приходите ко мне — у меня для вас новость.
Лестрэндж с минуту продержал трубку в руке, потом положил ее обратно, подошел к стулу и сел, уронив голову на руки. Погодя немного, он опять подошел к аппарату, но не решился взять трубку из страха разрушить новорожденную надежду.
— Новость!.. Какой мир возможностей в этом слове!
Долго он простоял перед подъездом конторы Ваннемэкера, прежде чем, наконец, решился войти. В большой комнате стучали пишущие машины; служащие бегали взад и вперед с кипами бумаг. Из-за одного из столов поднялся сам Ваннемэкер и проводил пришедшего в свой личный кабинет.
— Ну, что? — спросил Лестрэндж.
— Всего лишь вот это, — сказал тот, взяв в руку листок бумаги с адресом. — Симон Фаунтэн, проживающий в 45-м номере Ратрэй-Стрит, пишет, что прочел ваше объявление в старой газете, и полагает, что имеет кое-что вам сообщить.
— Я пойду к нему, — сказал Лестрэндж. — Всего лишь вот это, — сказал тот, взяв в руку листок бумаги с адресом. — Симон Фаунтэн, проживающий в 45-м номере Ратрэй-Стрит, пишет, что прочел ваше объявление в старой газете, и полагает, что имеет кое-что вам сообщить.
— Я пойду к нему, — сказал Лестрэндж.
Он вышел из конторы, не сказав слова благодарности своему агенту, даже не простившись с ним; но тот слишком хорошо знал своего клиента, чтобы чувствовать себя обиженным.
Ратрай-Стрят состоял до землетрясения из ряда чистеньких домиков морского пошиба; № 45 ничем не отличался от других, и Лестрэнджу отворила степенная женщина средних лет, должно-быть, также весьма заурядная, но ему она не показалась заурядной.
— Дома мистер Фауптэн? — спросил он. — Я пришел по поводу объявления.
— Пожалуйте, сэр, — сказала она, приглашая его зайти в маленькую прихожую. — Капитан в постели; он очень болен, но он так и думал, что кто-нибудь зайдет, и может вас принять немного погодя, если вам все равно подождать.
— Благодарю, — сказал Лестрэндж, — я могу подождать.
Он ждал восемь лет, — что такое в сравнении несколько минут? Но ни разу еще за все эти восемь лет он не испытывал такого томления, ибо сердце его чуяло, что именно здесь, в этом заурядном домике, из уст мужа этой заурядной женщины он услышит то, чего боялся, или то, что надеялся услышать
Какая это была удручающая комнатка! И такая чистая, как будто никто никогда не пользовался ею. На камине стояла модель корабля под стеклянным колпаком; около были разложены раковины; на стене висели картины на морские темы, — словом, все было как полагается в жилье старого моряка.
Из последней комнаты доносился шорох, доказывавший, что там готовятся к его приему. Сквозь дешевую тюлевую занавеску виднелся квадрат света, смутно воспроизводивший ее узор на противоположной стене. Внезапно на окне проснулась муха и принялась жужжать и биться о стекло, и Лестрэнджу вдруг неудержимо захотелось, чтобы пришли за ним.
Человек его темперамента неизбежно должен страдать от столкновения с жизнью, даже в самых счастливых условиях. Люди, с которыми свела его теперь судьба, были, несомненно, добрые люди. Самое объявление и весь вид посетителя могли бы пояснить им, что не время медлить, — а между тем его заставляли дожидаться, пока оправят постель и уберут склянки с лекарством — как будто он способен был их заметить!
Наконец, дверь отворилась, и женщина сказала:
— Пожалуйте сюда, сэр.
На кровати, с громоздившимся под одеялом непомерно вздутым животом лежал чернобородый человек. На одеяле были протянуты большие, деятельные, но бесполезные руки, — руки, жаждущие труда, но лишенные его. При входе посетителя он медленно повернул к нему голову.
— Вот тот джентльмен, Симон, — сказала женщина через плечо Лестрэнджа, после чего удалилась, затворив за собой дверь.
— Садитесь, сэр, — сказал капитан, — Не имею удовольствия знать вашу фамилию, но хозяйка говорить, что вы пришли насчет того объявления, которое подвернулось мне третьего дня
Он взял лежавшую рядом с ним сложенную бумажку и подал ее посетителю. Эго был трехлетний "Сиднейский Бюллетень".
— Да, — промолвил Лестрэндж, глядя в газету, — это мое объявление.
— Ну-с, — продолжал капитал Фаунтэн, — очень странно, что подвернулось оно мне всего лишь третьего дня. Три года к ряду пролежало на дне сундука со всяким хламом, и так бы и лежало до окончания века, когда бы не то, что моя хозяйка принялась перетряхивать сундук, а я вижу газету, да и говорю ей: —Подай-ка ее сюда! — Ведь человек, пролежавший, как я, восемь месяцев в постели с водянкой, готов читать, что попало! Работал я в китоловах сорок битых лет, и последний мой корабль был "Морской Конь". Лет семь с лишним тому назад, одни из моих матросов подобрал одну вещицу на взморье островка, — из тех островков, что разбросаны на восток от Маркизских, сошли мы тогда на берег запастись водой…
— Да, да! — перебил Лестрэндж, — Что же такое вы нашли?
— Хозяйка! — рявкнул капитан голосом, от которого затряслись все стены.
В дверях показалась женщина.
— Достань мне ключи из кармана брюк.
Брюки висели на стенке кровати, словно дожидаясь, что их сейчас наденут. Женщина достала вязку ключей, и он долго возился, пока выбрал один из них. Потом передал его жене, указывал на стоявшее напротив бюро.
Она, очевидно, знала, в чем дело, так как сейчас же отперла ящик и достала перевязанную бечевкой картонку, которую и вручила ему. Он развязал бечевку в вынул из картонки детский чайный сервиз: чайник, сливочник, шесть тарелочек; на каждом из этих предметов был нарисован цветочек анютиных глазок.
Это была та картонка, которую Эммелина вечно теряла, и потеряла безвозвратно, в конце-концов.
Лестрэндж закрыл лицо руками. Он узнал эти вещицы: Эммелина однажды показала их ему в порыве откровенности. Они пришли к нему с вестью с беспредельного океана, всю ширь которого он тщетно исколесил в поисках, и тайна их появления потрясла и уничтожила его.
Капитан расставил вещицы на развернутой на постели газете и вынул ложечки из папиросной бумаги. Потом пересчитал их, как бы сдавая в них отчет, и также положил на газету.
— Где вы нашли их? — спросил Лестрэндж, все еще не открывая лица.
— Лет семь с липшим назад, — начал капитан, — пристали мы, чтобы запастись водой, к одному островку к югу от экватора. Среди китоловов он зовется Островом Пальмы, — из-за пальмы, которая растет у входа в лагуну. Один из матросов нашел эту штуку в шалаше из сахарного тростника, который люди, кстати, разнесли, потехи ради.
— О — о - о! — простонал Лестрэндж. И никого, — ничего там не было, кроме этой коробочки?
— Люди говорили, что ни слуху ни духу, и что шалаш, очевидно, заброшен, мне самому недосуг было высаживаться.
— Как велик остров?
— Да порядочный-таки. Туземцев там нет. Я слыхал — что остров этот табу, по какой-то прихоти дикарей. Так или иначе, вот моя находка. Узнаете вы ее?
— Узнаю.
— Странно, что она попалась мне, — продолжал капитан, — странно, что вы выпустили объявление, a ответ на него все время валялся с моим скарбом: по такова уж жизнь! *
— Странно! — повторил тот. — Это более чем странно…
— Возможно, конечно, — продолжал капитан, — что они где-нибудь скрывались на острове, возможно, что и теперь они находятся там, без вашего и моего ведома.
— Они там, — отвечал Лестрэндж, уставясь на игрушки, словно читая в них скрытую весть, — Они там. У вас имеется положение острова?
Капитал расставил вещицы на постели.
— Как же. Хозяйка, подай сюда мой шканечный журнал!
Она достала из бюро толстую засаленную книжку и подала ему. Он нашел страницу и прочел долготу и широту.
— Я сделал заметку в тот же день, — вот она: «Адамс притащил на борт коробку с детскими игрушками из покинутого шалаша, который люди разметали, и продал мне её за рюмку вина». Плавание продолжалось еще три года восемь месяцев; где тут помнить про находку? Зашли мы потом в Нантукет починиться, а затем снова в путь. В Гонолулу напала на меня водянка— и я вернулся домой. Вот и весь сказ. Толку в нем мало, но все же, как увидал я ваше объявление, подумал себе: посмотрим, не выйдет ли чего.
Лестрэндж пожал ему руку.
— Вы видели, какую я предложил награду? — сказал он, — У меня нет с собой чековой книжки, но не позже, как через час, чек будет у вас.
— Ну, нет! — возразил капитан, — Если что из этого выйдет, я не прочь от маленького вознаграждения; но десять тысяч долларов за коробку в пять центов, — нет, я не из таковых!
— Я не могу заставить вас принять теперь деньги, — сказал Лестрэндж. не могу даже поблагодарить вас но настоящему, — я сам не свой. Но когда все будет решено, мы с вами поладим…
Он опять закрыл лицо руками. — Не сочтите меня слишком любопытным, — сказал капитал Фаунтэн тщательно укладывая сервиз обратно, — но смею ли спросить, что вы полагаете предпринять?
— Я тотчас же найму корабль и примусь за поиски.
— Н-да, — поддакнул моряк, задумчиво заворачивая ложечки — Так. пожалуй, будет лучше всего.
В душе он был убежден, что розыск останется бесплодным, но чувствовал, что Лестрэндж не успокоится, пока не получит неопровержимых доказательств.
— Вопрос в том, — продолжал Лестрэндж, — как мне cкорее попасть туда?
— Думается, что могу вам помочь, — ответил Фаунтэн, — Вам нужна быстроходная шкуна, а если не ошибаюсь, таковая как раз теперь разгружается на пристани Салливана. Хозяйка!
Вошла его жена. Лестрэндж чувствовал себя как во сне, и эти люди, принимавшие участие в его делах, представлялись ему сверхчеловеческими благодетелями.
— Сходи посмотри, дома ли капитан Станнистрит.
Она вышла.
— Он живет несколько домов отсюда, — продолжал Фаунтэн. Лучший, моряк, когда-либо выходивший из Фриско [2], а "Раратнга"—лучший корабль, когда-либо плававший по морю. Владелец его — Мак Вити. О, он сдаст его самому сатане, лишь бы цена была хорошая!
Чего только он у него не возил: и свиней и миссионеров!.. Подойдет вам "Раратонга" как нельзя лучше — в том ручается Симон Фаунтэн; и сели позволите, я, не сходя с постели, оборудую вам его и договорю людей, да подешевле, чем эти окаянные агенты! Не спорю, возьму с вас за комиссию, но меня интересует и самое дело…
В коридоре послышались шаги, и вошел капитан Станнистрит. Это был подвижной человек лет тридцати, с живыми глазами и приветливым лицом. Лестрэнджу он поправился с первого же взгляда.
Дело сразу заинтересовало его.
— Пойдемте со мной на пристань, — предложил он. — Я могу сейчас же показать вам судно.
Пристань Селливана была недалеко. "Раратонга", стройный и изящный, как видение, блистая белоснежными палубами, стоял у набережной, выгружая медный купорос.
— Вот мой корабль, — сказал Станнистрит, — груз почти весь уже выгружен. Как он вам нравится?
— Я беру его по какой угодно цене, — объявил Лестрэндж.
XLIV. На юге.
Больной капитан так быстро повел дело, что уже десятого мая "Раратонга" вышел из Золотых ворот и пустилась в путь со скоростью десяти узлов.
Ничто не может сравниться с плаванием на парусном судне, в особенности больших размеров. Широкие паруса, бесконечно высокие мачты, тонкость, с которой улавливается и обращается на пользу малейший ветерок, — все это навеки остается в памяти. Шкуна — царь всех судов, а "Раротонга" была признанным царем всех шкун Тихого океана.
В первые дни они шли хорошо, потом ветер стал переменчивым, сбивая их с прямого пути к югу.
Кроме лихорадочного возбужденна, Лестрэнджа томила еще глубоко затаенная в душе тревога, как если бы тайный голос шептал ему, что детям угрожает какая-то опасность.
Противный ветер как бы раздувал эту тайную тревогу, подобно тому, как раздувает тлеющие уголья. Так продолжалось несколько дней, после чего судьба внезапно смилостивилась: бодрый попутный ветерок запел в расходящийся веером след.
Так они сделали пятьсот миль, бесшумно и быстро, как во сне. Потом вдруг ветер спал.
Океан и воздух застыли. Неподвижный небосвод навис над ними плотным бледно-голубым куполом. Линия далекого горизонта охватывалась кольцом прозрачных облаков. Время от времени гладкая поверхность воды морщилась рябью, и мимо проходили полосы темных водорослей; смутные очертания всплывали кверху и, почуяв присутствие человека, медленно погружались и растворялись в воде…
Прошло два дня — два невозвратных дня. Утром третьего дня повеяло с северо-северо-запада, все паруса напряглись, и снова послышалось журчание воды у носа.
Капитан Станнистрит был не только знатоком своего дела; это был также, к счастью для Лестрэнджа, человек воспитанный и образованный, а что еще того важнее, человек с отзывчивой душой.
Раз как-то они вместе прохаживались по палубе, когда Лестрэндж, молча шагавший, заложив руки за спину, внезапно нарушил молчание.
— Вы не верите в видения и сны?
— Почему вы так думаете? — возразил тот.
— О, я только сказал так, в виде вопроса. Ведь большинство людей утверждают, что не верят в них.
— Да, но большинство верит.
— Я верю, — подтвердил Лестрэндж.
С минуту он помолчал.
— Вам хорошо известно, в чем мое горе, и я не стану надоедать вам повторением; но за последнее время на меня нашло странное чувство, — я как бы грежу наяву. Не могу вполне объяснить, но мне представляется, будто я вижу что-то, чего мой разум не в силах истолковать.
— Я не совсем вас понимаю.
— Да и не можете. Мне пятьдесят лет, а к этим годам человек уже успеет испытать все обычные и необычные ощущения, доступные человеческому существу. Но никогда еще мне не приходилось испытывать ничего подобного. Думается, что я вижу так, как может видеть новорожденный младенец, и передо мной стоит нечто, чего я не могу уразуметь. Вижу я это нечто не плотскими своими глазами, а сквозь какое-то окошко в моей душе, с которого сдернули завесу.
