12 страница16 октября 2015, 19:27

Глава 20 + Глава 21

В ту ночь я спала на кровати сестры и проснулась среди ночи, потому что лаяла Тэмми. Тэмми – соседская собака, надоедливая коротконогая гончая. Мама кричит, чтобы Жизель не уходила. Я подхожу к лестнице и вижу, что Жизель нацепила плеер, в руках у нее ключи от машины, и она орет на маму, перекрикивая громкую музыку, доносящуюся из больших наушников.

– Почему ты постоянно меня доводишь?! – спрашивает мама, закутываясь в халат и пытаясь встать между Жизель и дверью, и сквозь проволочную дверь уговаривает собаку: – Тсс, заткнись! Тэмми, хорошая собачка.

Мама еще кричит что-то по-венгерски и беспомощно смотрит на меня, как будто я могу запретить Жизель делать то, что ей хочется.

– Что тут у вас творится?

Я схожу по лестнице и впускаю Тэмми, наклоняюсь, и собака лижет мне лицо, виляя хвостом, она счастлива, что может участвовать в ночной драме людей.

– Заткнись, псина! – говорит Жизель, равнодушная к животным, проходит мимо нас и распахивает дверь. Она поворачивается ко мне и говорит: – Однажды нам втроем нужно сесть вместе с психиатром, хорошим, настоящим психиатром, с двумя докторскими степенями, и разобраться со всем нашим семейным враньем.

– Например? – спрашиваю я, вставая рядом с мамой.

– Это ты у нее спроси. Спроси, спроси сама.

– Ладно, – говорит мама и тащит Жизель в гостиную. – Я тебе расскажу. Теперь я тебе все расскажу.

Я слышу, как мамин голос пытается успокоить Жизель, а Тэмми шумно выражает протест у проволочной двери. Часть меня хочет выслушать маму, разобраться, что здесь вообще происходит, но я не могу двинуться с места. Через десять минут мимо меня проносится Жизель и хлопает дверью. Мама стоит рядом со мной, и мы смотрим, как разъяренная сестра заводит машину, которая с визгом выезжает со двора и скрывается.

Жизель с папой всегда плохо ладили, это правда. Сейчас она вознамерилась то ли разобраться в причинах, то ли наказать маму за что-то, то ли я не знаю что еще. Но они не всегда собачились. Может быть, Жизель вспоминается только плохое, но я помню, что иногда бывали и перерывы в их постоянных скандалах.

Летом, перед тем как умер папа, мы всей семьей поехали в Европу. Мне было, наверное, года четыре, а Жизель одиннадцать. У меня странные воспоминания, больше похожие на сон о том, что Европа серая и грязная, и мы стоим в маленьком гостиничном номере, а папа орет, чтобы мы прекратили прыгать на кровати без пружин.

Что я помню хорошо, это Югославию, которая из-за войны сейчас, кажется, уже больше не Югославия.

Родители отвезли нас в Сплит, где у них жили друзья, владельцы большой обшарпанной гостиницы на побережье. Каждое утро мы с Жизель надевали плавки и бежали на море, и соленая вода обдирала нашу сухую кожу. Потом мы сидели, раскинув ноги, в воде и глазели на груди тамошних женщин; нас одновременно шокировало и умиляло, что европейцы разгуливают полуголые.

Тогда я первый раз в жизни увидела голого мужчину, и тем же летом Жизель попробовала научить меня плавать. Я помню, как часами тщетно бултыхалась в надувных нарукавниках и жилете между Жизель и каким-нибудь взрослым. Мне не удавалось как следует держаться на воде, это тяжкое испытание обычно заканчивалось тем, что я начинала реветь, а Жизель брызгала мне водой в лицо и ныряла по-русалочьи. Она отставала от меня, чтобы плавать кругами в одиночку.

Несмотря на плавание, мы с сестрой жили очень дружно, да и с папой Жизель ладила хорошо. Вместо того чтобы ссориться, они просто игнорировали друг друга. Он обращал внимание на Жизель, только когда она плавала. Всякий раз, как она заходила в море, он плыл за ней и держался на расстоянии не менее трех метров. Замечала Жизель его или нет, было ей дело до этого или нет, она никогда не показывала виду.

Взрослые, наши родители и их друзья, пара немцев, громогласных и ширококостных, вели себя непредсказуемо. Теперь, когда я вспоминаю, мне кажется, что они по большей части были пьяны. Мне казалось, что они разговаривали на восьми разных языках, и обычно нам было трудно привлечь их внимание. Но как только до нас дошло, что им не до нас, мы с Жизель стали прекрасно проводить время вдвоем.

Обычно мы целыми днями мучили малюсеньких морских головастиков странного вида и мастерили удочки изо всех веток и веревок, которые только могли отыскать.

Наши дни прерывались, только когда взрослые совали нам в руки по бутылке кока-колы и по бутерброду с перцем и колбасой. Иногда мы вытрясали деньги из карманов папиных брюк и в магазинчике на пляже покупали себе по мороженому. Если шел дождь, мы играли в прятки в холодных гостиничных номерах или я залезала в кухонный лифт, а Жизель бежала на верхний этаж и нажимала кнопку вызова.

В то время я подражала сестре во всем; я носила то, что носила она, говорила то, что говорила она, и делала то, что делала она. Дома это был наш всегдашний больной вопрос, но кажется, в те три недели у моря Жизель не раздражало то, что я обязательно надевала такой же сарафан, как у нее, что я повторяла за ней каждое иностранное слово, какое ей удавалось подслушать. Она спокойно воспринимала то, что мне хотелось всегда держать ее за руку. Перед тем как мы выходили на дорожку, ведущую к пляжу, она причесывала мне волосы и расправляла платье, как у любимой куклы.

По ночам, изможденные и счастливые, мы падали в нашу общую кровать, слушая, как странные и загадочные слова наших родителей вплывают в окно с каменной террасы, освещенной крохотными белыми фонариками, где ночью, после ужина, сидели две пары, пели, разговаривали и курили.

В те редкие ночи, когда мне не спалось, я выглядывала из нашего номера и видела, как мой отец вскакивает из-за стола, стараясь отвлечь маму от громкого смеха немки. Жизель опиралась руками о подоконник и смотрела на взрослых, смотрела на нашего глупого, пьяного отца.

Он загорел, из его рта свисала сигарета. Он носил чистую белую рубашку, расстегнутую до середины и открывавшую его смуглую грудь. Темные волосы разделял пробор. Он тянул мою маму танцевать, и пока они двигались под цыганское эхо музыки, ясно доносившейся из соседнего прибрежного ресторана, немцы вдруг замолкали. На меня находила паника: все было слишком правильно, слишком мирно, слишком спокойно. Должно было случиться что-то ужасное. Мы затаив дыхание смотрели на них в тот единственный миг между ударами сердца, пока неслышно плескалось море и музыка замирала, и тогда мы вместе выдыхали в тот громадный, невозможный провал ужаса.

Глава 21

Студенты обязаны научиться оперировать соответствующими статистическими методами проверки причинно-следственных связей.

Я трясу ключами от машины перед лицом спящей матери.

– Я должна знать, кто был мой отец... Я должна знать сейчас же.

Она резко просыпается.

– Расскажи мне о нем, потому что я больше не могу додумывать, это сводит меня с ума. Расскажи мне, или я сейчас же уйду из дома и пожалуюсь на тебя в социальную службу помощи детям. Заберу Холли, выйду замуж за Сола, и ты нас больше никогда не увидишь.

– Ты городишь чепуху. Ты знаешь, кто был твой отец. Мамино лицо синеет в полусвете, но почему-то в его чертах угадывается облегчение.

– Нет. Не знаю. – Я показываю ей дневник в тканевой обложке.

– Где ты его нашла?

– Какая разница, взяла и нашла.

Она пытается вырвать дневник у меня, но я швыряю его в угол комнаты, и все бумаги выпадают и разлетаются в темноте.

ИСТОРИЯ ВЕСЛЫ

Она сидит в летней даче, чуть поодаль от сытой после обеда компании. Она смотрит на реку. Ее небольшой живот между узких бедер округлился. Она проводит рукой, оснащенной обручальным кольцом, по тонкому хлопку платья, и ее пронизывают сдвоенные импульсы ужаса и экстаза. Шумный мужской хохот доносится на веранду, женщины умолкают, и, когда она поднимает голову, все женщины уже молчат, глядя на нее полузакрытыми глазами. И тогда одна из них встает со стула.

– Кое-кто приехал.

Главная дверь со скрипом открывается, объявляя появление нового члена дачной компании.

– Это Томас.

Она наклоняет голову назад, чтобы лучше слышать его шаги. Глаза у женщин распахнуты, кроссворды брошены, флаконы с лаком для ногтей закрыты, сонная послеобеденная непринужденность нарушена скрипом двери и прибытием молодого доктора.

– А его вообще приглашали? – спрашивает Веслу стоящая рядом женщина, и все они поворачиваются и смотрят внутрь дома.

Весла не отвечает, она молит о том, чтобы он не увидел ее в профиль. Она морщит губы в гримасу, чтобы он не узнал ее с таким безобразным выражением лица, даже если увидит. Но Томас ее не замечает, он тихо разговаривает с обслугой, которая предлагает ему водку, кофе, клецки или, может быть, вам угодно холодных мясных закусок? Она слышит, что он отказывается, ставит докторский саквояж на стол и идет на дымный балкон. Смех прекращается, и все слушают, и порыв ветра пробивается сквозь ветви высоких деревьев, окружающих летнюю дачу.

Все услышали, как Томас попросил Мишу отойти с ним на пару слов. Нужно обсудить результаты некоторых анализов, простите, что прерываю, но это важно; surgos, срочно, говорит Томас, прибегая к венгерскому слову, оставленному на непредвиденные случаи, к слову, от которого загорается смысл в легких, наверху, которое вылетает изо рта, как резкий удар в шею, к слову, он это знает, которое уважают политики и с которым будут считаться. Миша просит прощения у присутствующих и ведет Томаса в сарайчик сбоку от дома, в котором мужчины все приготовили для вечернего покера. Внутри лампочка, карточный стол и пять стульев.

Весла думает, каково бы это было, если бы она встала со стула и пошла прямо к Дунаю, почувствовала теплую водy у шеи и ледяное течение у ступней, выплыла на середину и, вдохнув напоследок, погрузилась с головой. Она представляет себе крики на берегу, как со стуком распахиваются деревянные двери сарая и появляются Миша и Томас, наконец-то вместе. Потому что течение относит Источник их бед на юг, на дно Эгейского моря.

Женщины решают переодеться в купальники и идти на берег разноцветным сборищем шляп, шезлонгов, пляжных сумок и смуглых ног. Одна из молодых девушек предлагает Весле руку, но Весла качает головой и остается сидеть, вытянув шею в сторону сарая, где все по-прежнему тихо.

Через двадцать минут, когда женщины почти все собрались на узкой полоске пыльного пляжа, остальные мужчины хлопают резинками на жирных волосатых животах и вываливаются из дома, как подростки, вместе бегут к реке. Женщины визжат, смеются и выплевывают песок.

Под восклицания на берегу дверь сарая открывается и захлопывается. Весла поворачивается и видит, что из сарая высовывается белая рука, а другая рука ударяет по ней и отпихивает назад. Миша прислоняется к двери, закрывает ее па засов. Медленно подходит к веранде, его тяжелый подбородок застыл в гневе, а лицо вдруг кажется ей страшным.

Он становится на колени рядом с ней, смотрит па остальных, берет ее за руку и сжимает так крепко, что она боится, как бы он не раздавил ей пальцы о кольцо.

– Весла, скажи, что он мой.

– Конечно твой, – лжет она, не зная ответа. Миша встает, на его лицо уже вернулось нормальное выражение, тени падают па него, как старые листья, соскальзывающие с камня под проливным дождем. Потом он проходит в дом, и через пять минут его смуглое, стройное тело бросается и реку, и он заплывает так далеко, насколько хватает сил. Она берет холодную куриную ножку и выходит на берег, натягивая шляпу на уши, глухая к крикам, доносящимся из запертого сарая.

Студенты должны освоить медицинскую этику, понятия милосердия, непричинения вреда, моральной свободы, согласия, конфиденциальности, разглашения, справедливости.

«Это истинный талант, дорогая, уметь придумывать не меньше дюжины причин, из-за которых ты в любой момент можешь почувствовать себя ниже плинтуса».

«Выхолит, я очень талантлива».

Через четыре часа после маминого рассказа я сижу в круглосуточной забегаловке, где подают жареных цыплят, и жду Сола, пытаясь не таращиться на груды картошки и тарелках на соседнем столе и не думать о том, какова она на вкус со сметаной и маслом. Я все время чувствую, что все вокруг меня шумит, что все вызывающе реально, хотя и кажется сном, и все неверно, как будто в этом нет ни крупицы правды. Единственный способ не дать голове распухнуть и лопнуть, не дать себе провалиться во тьму – цепляться за реальные предметы: ложку, куриные кости, сигарету, дрожащую у меня в руке, картофельное пюре, часы. Потому что существует только эмпирическое, если все, на чем ты основывала свою жизнь, превратилось в ничто, и ноль. Если отец тебе не отец, и все, что тебе говорили, – это ложь, ложь, ложь.

И у меня есть доказательство, улика в виде фотографии, подшитой в архив. Но я еще не смотрела на Мишину фотографию. Она выпала из тетради на пол лицом вниз. Я только прочитала надпись почерком моей матери на обороте: «Миша Ковач, 1971 год». Потому что существует возможность, что, если я увижу его глаза, контур лица и подбородка, мне все станет ясно.

Сол приходит в тот момент, когда я заказываю нам комплексный куриный ужин со всем, что полагается, и крепким портвейном.

– Почему ты любишь людей, которые не отвечают тебе взаимностью?»

«А я думала, может, ты за меня заступишься», – ухмыляюсь я, когда Сол садится в кабинке напротив меня.

Вот опять, опять ее отрицание, опять эта вредительница, всегда готовая подать голос и всех разогнать, но и хочу поговорить с Солом. Мне нужно, чтобы он сказал мне, что любит меня, что я не такой уж жуткий человек, дочь, подруга, что я заслуживаю правды. Я пытаюсь не прислушиваться к ее голосу, который обожает набрасываться с руганью на любого, кто подходит ко мне. И хочу наполнить пространство между прощаниями и приветствиями бездумной, праздной болтовней, обычным картофельным пюре, чем угодно. Слова могут меня защитить; в этом же весь смысл групповой терапии, не так ли? Проговорить это вслух, очиститься от страшных мыслей.

– Я спросила у нее, я спросила у Веслы, кто мой отец.

Сол внимательно смотрит на меня, вытирает запачканные чернилами руки о салфетку и наливает себе вина. Он молчит, ждет вспышки гнева или плача, но ничего такого не происходит. Наоборот, я протягиваю ему фотографию, словно давно ожесточившийся полицейский на телевидении, который перечисляет раны на теле жертвы.

– Вот он, это Миша.

Сол берет снимок и нервно закуривает. Он смотрит на фотографию, потом на меня, потом опять на фотографию, сравнивает.

– Весла сказала, что он утонул, когда плавал в Дунае, после того как Томас сообщил ему плохие новости о его здоровье, но она клянется, что я от Томаса.

– Но ты ей не веришь?

Я пожимаю плечами и беру у Сола сигарету.

– Она говорит, что как только увидела меня, то сразу поняла, что я не от Миши.

Сол прикусывает щеку и наливает себе еще вина. Официанты затягивают песню на португальском, низко и заунывно; их голоса наполняют меня печалью слишком долгого плача и моря.

Я смотрю на снимок.

– Ты сама-то видела его?

Я качаю головой:

– Не могу. Пока не могу. А что?

Мне кажется, что от этой улики все станет ясно, но, судя по тому, как Сол чешет голову и смотрит, я вдруг теряю уверенность.

«Конечно, есть возможность, что ты законный ребенок».

И если, несмотря на все эти годы, Томас ненавидел меня, считая, что я не от него, что тогда? Он не мог растратить на меня свою драгоценную любовь из-за вопроса, ответа на который не знали мы оба. Томас не мог задать важного вопроса, просто не мог прямо спросить у нее. Короче, Томас, если ты бродишь где-то здесь в своем полупризрачном существовании и любопытствуешь, были ли у тебя основания не подпускать меня к себе, не переключайся, потому что сейчас мы можем найти ответ.

– Что, Сол? Сол кусает губу.

– Ну, если уж на то пошло, мне лично всегда казалось, что ты очень похожа на Холли и твою маму.

– О чем это ты?

Он роняет снимок под стол и наклоняется за ним, его голос доносится из-под огнеупорной пластиковой столешницы.

– Скажем так, у твоей мамы характерная внешность.

Состояние упадка сердечной деятельности зачастую характеризуется не просто ослаблением силы сердечных сокращений, а перегрузкой сердца венозным оттоком.

Когда Сол спит, что бывает нечасто, его сны – это тысяча бегущих потоков, которые никогда не сливаются в один. Из них никогда не получается озеро или даже пруд. Я знаю, что иногда он боится заснуть, он не спит и долго наблюдает за мной, как сегодня, когда его что-то волнует. В последнее время это что-то – я.

Сегодня я принимаю таблетку снотворного и предлагаю Солу, но он отказывается. Сол литрами глотает виски, ибупрофен и кофе, часто все вместе, хотя я, как медик, советую ему этого не делать, но при этом проявляет странную принципиальность в отношении снотворного: либо он заснет сам, либо не заснет вообще. От перевозбуждения и плотной еды я больше не в силах бодрствовать, поэтому мы долго, медленно, томительно занимаемся сексом, мы оба хотим забыть о событиях ночи или, по крайней мере, довести себя до крайней усталости и расстаться с ней. В конце концов, мы засыпаем, во всяком случае, я. На самом деле я никогда не видела, чтобы Сол мирно спал. Я всегда засыпаю раньше его, а просыпаюсь позже. Раз или два я видела, что он лежит, накрыв голову рукой, но, когда я заглянула в его убежище, он посмотрел на меня открытыми глазами под дрожащими ресницами. По большей части мы, как сегодня, засиживаемся допоздна, разговариваем и занимаемся любовью, чтобы заснуть.

Еще Сол суеверен; он считает, что обладает мощной энергией. Взять, например, его идею, что, когда он проходит мимо уличных фонарей, они гаснут. «Видела?» – говорит он, когда мы проходим мод фонарем и тусклый оранжевый огонь потухает. Мне никогда не хватает духу сказать ему, что, когда я иду по улице, фонари тоже вспыхивают и гаснут, что дикие и бродячие животные подходят ко мне и приносят дары в виде обглоданных костей прочие мифологические послания. Может быть, бессонница дает ему загадочные способности, позволяет видеть странные вещи, понимать логику внезапных проявлений силы и диких зверей. Может быть, она дает ему возможность писать о несчастных случаях, произошедших по халатности, об убийствах, совершенных глубокой, набухшей ночью. Но может быть, это просто невыспавшийся подросток, которому нужно выпить на ночь кружку теплого молока.

Однажды я рассказала ему о том, что Холли на соревнованиях видит папу, и тому подобное, но это его не обескуражило.

– Она видит его живым, как будто он обычный человек? – спросил он, будто подтверждал, а не интересовался.

– Да, она говорит, что так, но я хочу сказать, кто знает, что там на самом деле?

Он пожал плечами и отвел глаза.

– Что?

– Ничего... Просто я думаю, что тебе не надо слишком волноваться из-за пустяков. По-моему, тут нет никакой проблемы. Бывает, люди кое-что видят.

«Тебе никогда его не удержать, он бросит тебя, как все остальные, он...»

«Заткнись хоть на сегодня, а?»

Утром я сжимаю кулаки, стоя в душе под горячими потоками воды, потом одеваюсь, проглатываю чашку растворимой бурды, которую Сол называет кофе, и оказывается, что мне уже лучше, что все слезы выплаканы и глаза сухие. По крайней мере, я могу подумать, как избавиться от надоедливого гула ее фальцета, даже если все еще больше запутается, а не прояснится. Да, у меня такое чувство, как будто я что-то начинаю, как будто я в конце концов научусь быть...

«Счастливой?! Разрушаешь собственную семью и собираешься быть счастливой?!»

«С каких это пор тебе есть дело до моей семьи?»

Тогда она замолкает. Я выбегаю на улицу, надеваю солнечные очки, волосы еще мокрые. Сол ждет меня в машине. Я сажусь в нее, и он просовывает руку между моих скрещенных ног, закуривает, наполняя дымом уже прогретый, как в воздушном шаре, воздух, и поправляет зеркало. Когда мы останавливаемся на светофоре, он наклоняется и целует меня.

– Ты похожа...

– На кого? На что я похожа?

– Сегодня ты похожа на твою сестру.

– Невозможно. Может, не будем сейчас о ней говорить?

– Ладно, извини, просто я тебя еще не видел в этой футболке.

– Это моя футболка, видишь. – Я задираю ее перед Солом. Он облегченно смеется, рад, что я решила обратить это в шутку.

Город еще не оттаял, он еще поднимается после долгой летней ночи, появляется из выдохшегося кондиционированного мрака. Дворники оставляют туман конденсата, и мы следуем за ним.

Сол паркует машину, и мы идем по широкому газону между парковкой и больницей. Он пытается сделать колесо на траве, но он далеко не такой умелый гимнаст, как Холли, и всегда приземляется на мягкое место. Мы входим в мрачный зеленый коридор педиатрического отделения, поворачиваем в боковую дверь. Толстяк в расстегнутой рубашке и стоптанных тапках волочит ноги по коридору и смотрит на нас с кривой, бредовой ухмылкой. Сол ухмыляется в ответ. Я думаю, как странно, что я снаружи, а не внутри, в палате. За свою короткую взрослую жизнь я успела побывать по обе стороны, и как студент-медик, и как пациент; для окружающих безопасно, опасно для меня.

Мы стоим у толстых стальных больничных дверей в отделение Агнес. Я вижу Агнес сквозь круглое окошко, она меня ждет. Она сжимает золотую сумочку, у нее на лице обычная подозрительная гримаса и ярко-голубые тени.

«Она заставит. Заставит его полюбить ее».

– Что с тобой?

– Ничего.

Он притягивает меня к себе, и я ощущаю его своеобразный, нейтральный, пыльно-мальчиково-древесный запах и машу Агнес поверх его плеча.

– Пока, Жиззи, поосторожнее тут с психопатами.

Развернувшись на пятках, он идет вниз по коридору, тихо насвистывая, прикрываясь руками от раннеутреннего психбольничного солнца. Он что-то говорит, но слова теряются в лязге металлических подносов, доносящемся издали.

– Что? – Я поворачиваюсь к нему.

– Потом, – говорит он и показывает в будущее.

И убегает.

В тот день после работы я пару часов читаю в библиотеке, потом прохожу мимо кафе, где мы с Солом договорились встретиться. Я вижу его в окно, он курит сигарету и отгадывает кроссворд, дожидаясь меня, но я не вхожу. Вместо этого я иду домой. Дома никого нет, поэтому я достаю мамины весы и взвешиваюсь, замечаю, что набрала два килограмма после ссоры и куриного обжорства. Я обещаю себе завтра поголодать и опять выхожу из дома, иду по низким улицам, освещенным оранжевым светом, где только панки на скейтбордах и владельцы домов, выключающие дождеватели. Я сажусь на широкий бордюр и смотрю, как граница вечернего летнего неба переходит в странный бордово-синюшный цвет, и вдруг чувствую себя полностью парализованной. Я не привыкла к тому, чтобы кто-то меня ждал, чтобы кто-то (может ли это быть?) меня любил. И я бы соврала, если б сказала, что не помню неопределенный ужас любви, который внушала мне Ив. Это еще одно жуткое свойство любви: если ты любила, то уже не можешь вернуться к тому, чтобы не любить. Единственный известный мне способ жить без любви – это голодать, учиться и пытаться задвинуть Ив и все, что она для меня значила, в самый дальний угол сознания, и так было с тех самых пор, как... как...

«Бросай, или бросят тебя. Правила боя просты».

Пот прошибает меня по всему телу, неконтролируемый приток пота, как будто меня сейчас стошнит.

«Он все испортит».

И я понимаю, что она права. В буквальном смысле слова Сол ничего не испортит, то есть в отношениях между ним и мной, но есть еще отношения между мной и ею. Если я впущу его, я выпущу ее. В конце концов, я должна буду прекратить ее педантичный контроль за тем, что я ем, что говорю и делаю. Это же и есть отношения, не так ли? Когда идешь на уступки ради другого. Я понимаю, что вещи, которые я считала безопасными, на самом деле опасны. Разве так же было с Ив? Плавный изгиб ее живота, тепло ее соска, идеальный ритм наших шагов на асфальте и то, как наши тела подходили друг другу, когда мы спали, все это обладало обманчивой гармонией, потому что в действительности мы были безрассудны и неопытны, и даже спокойные минуты, проведенные вместе, казались опасными и скоротечными.

«Любовь проходит, верно?»

Я вытягиваю из кармана вялую сигарету и думаю: разве не ради этого я работала в клинике долгие недели, не ради того, чтобы сломать однообразие контролируемых дней, освободиться от ее жеманной жестокости, ее пощечин на моем лице? Но как я могу открыться перед Солом, когда что-то во мне цепляется за регламентированный покой, за то, чтобы меня контролировал и проверял невозможный надсмотрщик, желающий превратить меня в крохотный клочок костного мозга; когда я такая худая, что дальше некуда, никто не может меня обидеть.

Но вот же его губы, изогнутые в виде сердца, когда он рассказывает анекдот, его курчавые волосы, тонкие изящные брови, из-за которых он выглядит театральным, мелодраматичным. Вот то, как он смотрит на меня иногда, думая, что я не замечаю, как будто дает обещание или молится.

Сол другой. Он не Ив и не Томас, он сам по себе. Что есть такого в его уникальности, чтобы заставить меня верить в то, что любовь всех нас сделает лучше? Может быть, Сол перестанет так много пить, начнет больше спать, я наберу несколько килограммов, мы будем выглядеть не такими отмеченными жизнью, не такими изможденными. Или, может, мы вообще не изменимся, я не знаю.

«Вот! Ты не знаешь, чувства меняются. Каждый день».

Но ей невозможно ничего объяснить; у нее все должно быть конкретным. Мы должны полагаться только на свою способность набрасываться, атаковать и выживать за счет охоты на остальных, на скудную избранную дичь. И все-таки она стала необычно молчаливой, вдруг стала слушать.

Я возвращаюсь к дому по серым улицам. В домах работают телевизоры. Они освещают гостиные голубоватым светом. День остывает, тротуары пахнут жевательной резинкой и свежепостриженной травой, и мне безопасно и этом странном мире пригорода, окруженном блестящими иностранными машинами и нелепыми садовыми украшениями в виде гномов; если бы я захотела, мне никогда не пришлось бы отсюда уехать.

Но она не может просто позволить мне жить в свое удовольствие, не может позволить мне ехать на обмане по гудронированной дорожке в трещинах, которую Томас чинил в последний раз еще в семидесятых.

И тут слова из уголка ее рта, невольные, как плохо замаскированный кашель курильщика:

«Только помни, что для тебя любовь всегда предательство».


12 страница16 октября 2015, 19:27