7 страница7 января 2018, 14:32

ЧАСТЬ V. 1938 - 1953. ФИА

Глава 14

Мэгги не хотелось никого предупреждать о своем приезде, и в Дрохеду ее подвез старый почтальон Непоседа Уильяме, рядом с ней на сиденье машины спала в плетеной колыбельке Джастина. Уильяме очень ей обрадовался, все расспрашивал, как она жила эти четыре года, но поближе к дому догадался замолчать и оставить ее в покое.

И снова вокруг все светло-коричневое и серебристое, и снова пыль, и во всем чудесная чистота и сдержанность, чего так не хватает Северному Квинсленду. Тут не растет без удержу буйная зелень и не спешит сгнить, уступая место новой поросли; тут в природе свершается неторопливый и неотвратимый круговорот, подобный движению созвездий. Кажется, еще больше развелось кенгуру. Стоят невысокие, ровные, аккуратные деревья вилга, округлые, почтенные и скромные, будто славные хозяюшки. Взлетают стаи попугаев гала, над головой колышутся розовые облака их подкрылий. Со всех ног удирают долговязые эму. Соскакивают с дороги кролики, вызывающе мелькают белые пушистые хвостики. Среди трав встают тусклые скелеты мертвых сухих деревьев. Когда проезжали равнину Диббен-Диббена, далеко на изогнувшемся дугой горизонте замаячили рощи — только по дрожащим голубым линиям в самом низу можно распознать, что это не настоящие деревья, а мираж. Уныло каркают вороны — Мэгги и не подозревала, что соскучилась по этому карканью. Сухой осенний ветер гонит мимо бурую косую завесу пыли, словно какой-то грязный дождь. И травы, серебряные и светло-желтые травы Великого Северо-Запада, точно благословение, раскинулись до самого края небес.

Дрохеда, Дрохеда! Призрачные эвкалипты и сонные исполины — перечные деревья так и гудят, полные пчелиным жужжаньем. Вот и скотные дворы, амбары и сараи, сложенные из желтого, как масло, песчаника, чересчур яркая зелень газона вокруг Большого дома, осенние цветы в саду — желтофиоль и цинния, астры и георгины, бархатцы и ноготки, хризантемы и розы, розы... Усыпанный песком задний двор, миссис Смит стоит на крыльце, изумленно раскрыла рот, засмеялась, заплакала, подбегают Минни и Кэт, старые жилистые руки цепями обвиваются вокруг Мэгги, вокруг самого сердца. Да, здесь, в Дрохеде, ее родной дом, и здесь ее сердце — навсегда.

Вышла Фиа посмотреть, что за шум.

— Здравствуй, мама, я вернулась.

Взгляд серых глаз не изменился, но повзрослевшей своей душой Мэгги поняла: мама рада ей, просто не умеет это показать.

— Ты ушла от Люка? — спросила Фиа, для нее само собой разумелось, что миссис Смит и Минни с Кэт ничуть не меньше нее вправе это знать.

— Ушла. И никогда к нему не вернусь. Ему ничего не нужно: ни дом, ни я, ни дети.

— Дети?

— Да. У меня будет еще ребенок.

Три женщины заохали, заахали, а Фиа тем же ровным голосом, что прикрывал затаенную радость, произнесла свой приговор:

— Раз ты ему не нужна, правильно сделала, что вернулась домой. Мы тут сумеем о тебе позаботиться.

Вот и ее прежняя комната, из окна видны сад и Главная усадьба. А рядом комната для Джастины и для того, кто еще родится. Как хорошо дома!

Боб тоже ей обрадовался. Жилистый, уже немного сутулый, он стал еще больше похож на Пэдди, кажется, солнце досуха прокалило и кожу его и кости. В нем ощутима та же спокойная сила духа, но, быть может, потому, что сам он не обзавелся большим семейством, в лице его нет, как у Пэдди, отеческой снисходительности. Похож он и на мать. Молчаливый, сдержанный, отнюдь не склонный делиться своими чувствами и мыслями. А ведь ему уже сильно за тридцать, вдруг с удивлением подумала Мэгги, и он все еще не женился. Потом пришли Джек и Хыоги, оба — точная копия Боба, только помягче, и застенчиво заулыбались, увидев сестру. «Наверно, в этом все дело, — подумала Мэгги, — земля сделала их застенчивыми, земля ведь не нуждается в красноречии, в светской обходительности. Земле нужно только то, что они ей дают, — молчаливая любовь, безраздельная преданность».

В этот вечер дома собрались все братья Клири, надо было разгрузить фургон с зерном, которое Джиме и Пэтси купили в Джиленбоуне.

— Знаешь, Мэгги, я сроду не видал такой суши, — сказал Боб. — Два года не было дождя, ни капли. И еще напасть — кролики, они хуже кенг: жрут больше травы, чем овцы и кенги вместе взятые. Мы пробуем отказаться от подножного корма, но ты же знаешь, что такое овцы.

Да, Мэгги отлично это знала. Безмозглые твари начисто лишены способности прожить без нянек. Если их предки и обладали хоть каким-то подобием мозгов, то породистые аристократы, выведенные ради наилучшей шерсти, растеряли последний умишко. Они ничего не станут есть, кроме травы под ногами да веток, срезанных с привычного, растущего вокруг кустарника. Но в Дрохеде не хватит рук нарезать довольно ветвей, чтобы наполнить кормушки на сто тысяч овец.

— Наверно, я могу вам пригодиться? — спросила Мэгги.

— Еще как! Если ты сможешь, как прежде, объезжать ближние выгоны, у нас освободится человек на резку.

Близнецы, как и обещали когда-то, окончательно вернулись домой. В четырнадцать лет они распростились с ученьем: им не терпелось поскорей вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого Северо-запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок — жителей джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского «дикого Запада», щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в «стетсоновских» шляпах с тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.

Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади, но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистей — буланую кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему-то потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильней, чем разлука с Ральфом, должно быть, только теперь она по-настоящему ощутила эту разлуку; словно тут-то и стало окончательно ясно — он уехал, его больше с ней нет. Но как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной простор.

Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по-другому. Между уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку, изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты. И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.

Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень-то приятно смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо. Убивать ради того, чтобы выжить, — не жестокость.

— Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам кроликов! — ворчал Боб.

Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло, потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу, привозные лисицы не прижились. Волей-неволей человек сам взял на себя роль хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов — слишком много.

А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын) было гораздо легче, чем Джастину — ни тошноты, ни приступов слабости и уныния, и только хочется, чтоб он поскорей родился. Пожалуй, отчасти в этом нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз вежливо уклоняется от ее ласк.

Когда Джиме и Пэтси, покончив с ученьем, вернулись в Дрохеду, миссис Смит собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги. Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.

И ходить и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила, просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать сочетание Клири, Армстронгов и О'Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не могло быть.

Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.

Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц раньше срока: две-три сильнейших схватки, разом отошли воды — и, едва успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли — так быстро кончилось это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет, пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.

А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой яркой синевы, что ясно — цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила бога за сходство Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу, даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на руках и на ногах — это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что никто этого не заметит.

— Ты уже решила, как его назовешь? — спросила Фиа, казалось, малыш сразу ее очаровал.

Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась — наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверно, не так, как любила Фрэнка, а все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.

— Я хочу назвать его Дэн.

— Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О'Нилов? Мне казалось, ты с О'Нилами покончила?

— Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что мне так нравится.

— Ну что ж, славное имя, — согласилась Фиа. Мэгги поморщилась — тяжело, слишком много молока.

— Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.

Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные деловито двигающиеся щеки — и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда сильней, чем боль от жадно сосущих губ.

Сын — этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! Мэгги подвинулась на подушках, уложила ребенка на руке поудобней, и лучше стало видно точеное личико. Маленький мой! Ты — мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком случае не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном. Чудесно, правда?

Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине вечный, — думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. — Нет, для него все это лишнее. Ему важно в Риме одно — Ватикан, его роскошные залы, открытые для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним».

Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах — и, конечно, богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.

Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе. Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала — нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать — до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского могущества.

Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собою дверь, снял руку с плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде, проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному наставнику.

Вот где перемена — в лице! Губы скорбно сжаты — верный признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все объять и все постичь. Но, пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?

— Встаньте, Ральф.

— Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.

— После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и приятного помощника.

И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль напротив маленького худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а словно с ним сливалось.

Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.

— Ральф, мы — пастыри, но это не все: мы были еще чем-то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы — люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший Папа, смиреннейший и человечнейший из нас.

— Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается. Это святотатство.

— Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?

— Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.

— Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова. Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы — человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось прежде. Не так ли?

— Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой — тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?

— Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения — вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых — и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.

Суровые черты Ральфа исказило страдание.

— Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!

Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и уж, конечно, не в этих стенах.

— И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но, поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала... Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла, и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. — Ральф улыбнулся. — Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.

— Это и есть та роза?

Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного с позолотой потолка, на причудливую люстру.

— Кто же еще это мог быть? Она — единственная моя попытка творения.

— А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?

— Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно, Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом... это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверно, все сложилось бы по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.

— Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет, не так ли, — открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?

Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза — оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.

— Нет, — сказал он. — Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с нею не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с нею и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.

В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания — словно снят с души тяжкий гнет и торжествует воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы и скорби и мученья. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?

Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:

— Я не могу раскаиваться в том, что у меня с нею было. Раскаиваюсь в ином — что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..

И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.

— Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. — Ральф устало провел рукой по глазам. — Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. — Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. — Мэгги сама — благословение, — сказал Ральф. — Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.

— Понимаю, — со вздохом сказал кардинал. — Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. — Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. — Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.

В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.

— Видите, Ральф? — сказал он затем. — Со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. — Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку. — Нет-нет! Я налью сам. Хозяйничать — для меня развлечение.

— Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, — заметил Ральф.

— Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.

Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся.

— Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мною, если бы мы с вами не встретились?

— Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, — с лучезарной улыбкой ответил кардинал. — Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству Папе.

— Боюсь, в конце этого пути нас не ждет успех, — сказал архиепископ. — Плоды беспристрастности всегда одни и те же. Все одинаково будут нами недовольны, и все одинаково будут нас осуждать.

— Да, я знаю это, и его святейшество также знает. Но мы не можем поступать иначе. И ведь ничто не мешает каждому из нас в отдельности молиться о скорейшем падении дуче и фюрера, не так ли?

— Значит, вы полагаете, война неминуема?

— Не вижу никакой возможности ее избежать. Из угла, где она спала на солнцепеке, вышла кошка — любимица кардинала и немного неуклюже, потому что уже состарилась, вспрыгнула на обтянутые мерцающим алым шелком колени.

— А, Царица Савская! Поздоровайся же со своим старым другом Ральфом, ведь раньше ты даже отдавала ему предпочтение передо мной.

Сатанинские желтые глаза окинули архиепископа надменным взглядом и равнодушно закрылись. Хозяин и гость рассмеялись.

Глава 15

Дрохеда теперь обзавелась радиоприемником. Прогресс во образе Австралийского радиовещания добрался и до джиленбоунской округи, и наконец-то появился еще один источник новостей и общее развлечение, кроме телефонной линии со многими отводными трубками. Сам приемник был довольно уродлив — грубая коробка орехового дерева, установленная на изящном шкафчике в гостиной; питание он получал от автомобильного аккумулятора, спрятанного в нижнем ящике шкафчика.

По утрам миссис Смит, Фиа и Мэгги слушали по радио джиленбоунские местные новости и сводку погоды, а по вечерам Фиа и Мэгги слушали последние известия Центрального австралийского радиовещания. Странное чувство, — не дожидаясь Непоседы Уильямса и его устарелых газет, в один миг обретаешь связь с внешним миром, узнаешь о наводнениях, пожарах и ливнях в любой части страны, о политике правительства, о неурядицах в Европе.

Вечером в пятницу первого сентября, когда радио сообщило, что войска Гитлера вторглись в Польшу, дома были только Фиа с Мэгги, и обе пропустили новость мимо ушей. Уже сколько месяцев идут об этом толки; и потом, Европа так далеко, на краю света. Что общего с нею у Дрохеды, Дрохеда — вот средоточие вселенной. Однако в воскресенье третьего сентября мужчины съехались с выгонов, чтобы послушать мессу и проповедь преподобного Уотти Томаса, а мужчин Европа интересовала. Но ни Фиа, ни Мэгги не подумали рассказать им о том, что слышали в пятницу, а преподобный Уотти, который, наверно, рассказал бы, спешно уехал в Нарранганг.

Вечером, в час последних известий, как обычно, включили радио. Но вместо отчетливой истинно оксфордской речи постоянного диктора послышался мягкий, с доподлинно австралийским произношением голос премьер-министра Роберта Гордона Мензиса.

— Сограждане австралийцы! Печальный долг обязывает меня сообщить вам, что, поскольку Германия отказывается вывести свои войска из Польши, Великобритания объявила ей войну, а тем самым вступает в войну с Германией и наша страна...

Не остается сомнений в том, что Гитлер стремится не только объединить под своей властью всех немцев, но и подчинить этой власти все страны, какие он сумеет покорить силой. Если так будет продолжаться, не станет безопасности в Европе, не станет мира на всей земле... Совершенно очевидно, что позицию Великобритании разделяют все части Британской империи...

Лучший способ проявить нашу стойкость и оказать поддержку метрополии заключается в том, чтобы каждый оставался на своем посту и делал свое дело, мы должны трудиться на полях и плантациях, на пастбищах и фабриках и плодами трудов наших укреплять нашу силу. Я уверен: каковы бы ни были сейчас наши чувства, Австралия готова до конца выполнить свой долг.

Да смилуется над нами Господь и да пошлет всему миру скорейшее избавление от постигшего нас бедствия.

В гостиной долго молчали, потом в тишину ворвалась громогласная речь Невила Чемберлена — он обращался к английскому народу. Фиа и Мэгги посмотрели на мужчин.

— Если считать Фрэнка, нас шестеро, — заговорил наконец Боб. — Все мы, кроме Фрэнка, работаем на земле, а значит, в армию нас не возьмут. Из наших нынешних овчаров, так я думаю, шестеро захотят пойти воевать, а двое останутся.

— Я пойду в армию! — заявил Джек, глаза его блестели.

— И я! — подхватил Хьюги.

— И мы, — сказал Джиме за себя и за вечного молчальника Пэтси.

И все посмотрели на Боба: решающее слово за ним.

— Давайте рассуждать здраво, — сказал Боб. — Для войны нужна шерсть, и не только на обмундирование. Она и на патроны идет, и на взрывчатку, и еще невесть что из нее делают, мы, наверно, про это и не слыхали. И еще у нас быки, стало быть, мы поставляем говядину, а валухи и старые овцы — это шкуры, клей, сало и ланолин, все тоже необходимое для войны. Ну и вот, стало быть, мало ли кому из нас чего хочется, а Дрохеду бросать нельзя. Раз война, кой-кто из овчаров уйдет, а попробуй-ка найди теперь замену. Да еще засуха третий год, мы рубим кусты на корм, опять же руки нужны, и от кроликов тоже спасу нет. Стало быть, сейчас наше дело — Дрохеда. Не больно увлекательно, не то что в бою, а все равно надо. Этак от нас будет больше пользы.

У мужчин лица вытянулись, у женщин посветлели.

— А вдруг война затянется дольше, чем думает Чугунный Боб? — сказал Хьюги, называя премьер-министра общеизвестным прозвищем.

Старший брат задумался, глубже прорезались морщины на обветренном лице, суровая складка меж бровей.

— Уж если все пойдет худо и война затянется, а два овчара у нас будут, пожалуй что двоим Клири можно и в армию. Только это если б Мэгги опять взяла на себя ближние выгоны, иначе не выкрутимся. Нам ох как туго придется, по хорошей погоде и вовсе не совладать бы, ну, а в этакую сушь, думаю, пятеро мужчин да еще Мэгги — мы бы с Дрохедой управились. Но ведь как с Мэгги такое спросишь, у нее ж на руках двое малышей.

— Раз надо, Боб, значит, надо, — сказала Мэгги. — Миссис Смит не откажется присмотреть за Джастиной и Дэном. Когда понадобится моя помощь, чтобы Дрохеда давала все, что может, ты только скажи — и я начну объезжать ближние выгоны.

— Значит, мы — в армию, без нас двоих вы тут обойдетесь, — улыбаясь, сказал Джиме.

— Нет, пойдем мы с Хьюги, — тотчас возразил Джек.

— По справедливости надо бы идти Джимсу и Пэтси, — медленно произнес Боб. — Вы двое — младшие, овчары покуда еще неопытные, а солдатского опыта и у нас, у старших, никакого нету. Только лет вам мало, ребята, всего-то шестнадцать.

— Когда все станет худо, нам будет уже семнадцать, — просительно сказал Джиме. — А на вид нам и сейчас больше, если б ты написал бумагу, а Гарри Гоф бы заверил, мы бы сразу пошли добровольцами.

— Ну, пока никто из нас не пойдет. Лучше постараемся получать в Дрохеде побольше всего: и мяса, и шерсти, не глядя ни на сушь, ни на кроликов.

Мэгги тихо вышла из комнаты, поднялась в детскую. Дэн и Джастина спали в своих белых кроватках. Мэгги прошла мимо дочери, остановилась подле сына и долго стаяла и смотрела на него.

— Слава Богу, ты еще малыш, — сказала она.

Почти год минул, прежде чем война вторглась в уединенный мирок Дрохеды; за этот год поодиночке ушли все наемные овчары, а кролики плодились и плодились без удержу, но Боб, не щадя сил, добивался, чтобы Дрохеда давала больше и больше продукции, как того требовало военное время. Но в начале июня 1940 года стало известно, что английским войскам пришлось оставить Дюнкерк, и тогда тысячи добровольцев хлынули на призывные пункты, чтобы записаться во Второй Австралийский экспедиционный корпус; среди них были и Джиме и Пэтси.

Четыре года, проведенные в седле, в разъездах по выгонам в любую погоду, наложили свою печать на лица и тела близнецов — они не казались юнцами, спокойно не по возрасту смотрели глаза, а в уголках глаз и от крыльев носа к углам губ уже наметились морщинки. Братья предъявили документы, и обоих взяли без разговоров. Жители австралийских равнин высоко ценились в армии. Это народ крепкий, как правило, меткие стрелки и умеют повиноваться приказу.

Джиме и Пэтси записались добровольцами в Даббо, но получили направление в воинские части, что формировались под Сиднеем, в Инглберне, и вечером все пошли провожать их на почтовый поезд. Тем же поездом и, как выяснилось, в тот же лагерь ехал Кермак Кармайкл, младший сын Идена. Итак, оба семейства усадили своих отпрысков в удобное купе первого класса и смущенно теснились вокруг — так бы хотелось всплакнуть, поцелуями, каким-то порывом нежности согреть минуты прощанья, чтоб было после о чем вспомнить, но всех сковала истинно британская сдержанность. Заунывно взвыл огромный паровоз, начальник дал свисток.

Мэгги наклонилась, застенчиво чмокнула в щеку Джимса, Пэтси, а потом и Кермака, — он как две капли воды похож был на своего старшего брата Коннора; Боб, Джек и Хыоги по очереди стиснули руки всем троим; одна только миссис Смит решилась на то, чего до смерти хотелось всем провожающим, — заливаясь слезами, сжала в объятиях и по-настоящему расцеловала троих пареньков. Иден Кармайкл, его жена и уже не столь молодая, но еще красивая дочь тоже простились церемонно, сдержанно. Потом все вышли на джиленбоунскую платформу, а поезд дернулся, лязгнул буферами и медленно двинулся прочь.

— До свиданья, до свиданья! — закричали провожающие и махали большими белыми платками, пока поезд не превратился в далекую полоску дыма, едва различимую в знойном мареве.

Вместе, как они и просили, Джиме и Пэтси направлены были в недавно созданную, еще толком не обученную Девятую Австралийскую дивизию и в начале 1941-го переправлены в Египет — как раз вовремя, чтобы попасть в разгром при Бенгази. Только что прибывший сюда генерал Эрвин Роммель дал огромный перевес силам оси Берлин — Рим и отбросил союзников вспять — так начались размахи гигантского маятника, прорезавшие Северную Африку. Остальные британские войска с позором отступили перед новым Африканским корпусом Роммеля обратно в Египет, а Девятой Австралийской дивизии в это время приказано было занять и удерживать Тобрук — передовой пост союзников на территории, занятой войсками оси. План этот возможно было осуществить только потому, что в Тобрук еще оставался доступ с моря и туда удавалось доставлять боеприпасы и пополнения, пока Средиземное море открыто было для британских судов. Осажденный Тобрук держался восемь месяцев, Роммель опять и опять бросал все силы на штурм этой крепости, но так и не сумел ее взять.

— А знаете, почему мы с вами тут торчим? — спросил рядовой Кол Стюарт, лениво свертывая самокрутку.

Сержант Боб Мэллой сдвинул шляпу на затылок, чтоб широкие поля не заслоняли лицо собеседника, и ухмыльнулся — вопрос этот звучал не впервые.

— Ни шиша я не знаю, — сказал он.

— Ну, лучше тут сидеть, чем за решеткой, — сказал рядовой Джиме Клири и, оттянув немного пониже шорты своего брата-близнеца, с удобством пристроился головой у него на теплом мягком животе.

— Да-а, но за решеткой в тебя не стреляют все время, — возразил Кол и метко запустил погасшей спичкой в ящерицу, которая грелась поблизости на солнышке.

— Это я и сам знаю, приятель, — сказал Боб и опять заслонил глаза полями шляпы. — А по мне, чем помирать со скуки, черт подери, пускай уж в меня стреляют.

Они с удобством расположились в сухом песчаном окопе как раз напротив минного поля и колючей проволоки, ограждающих юго-западный угол их территории; по ту сторону границы Роммель упрямо цеплялся за единственный захваченный им клочок тобрукской земли. Тут же в окопе разместились крупнокалиберный пулемет «браунинг» и подле него — аккуратно составленные ящики с патронами, но, похоже, никто не был начеку и не ждал атаки. Винтовки стояли, прислоненные к земляной стенке, штыки блестели в слепящих лучах африканского солнца. Вокруг жужжали мухи, но все четверо были коренные австралийцы — жарой, пылью и мухами Тобрука и вообще Северной Африки их не удивишь.

— Ваше счастье, что вы близнецы, Джиме, — сказал Кол, швыряя камешками в ящерицу, которая явно не намерена была сдвинуться с места. — А то поглядеть — неразлучная парочка, прямо любовнички.

— Ты просто завидуешь, — усмехнулся Джиме и потрепал брата по животу. — Лучшей подушки во всем Тобруке не найти.

— Да-а, тебе хорошо, а каково бедняжке Пэтси? Эй, Харпо, скажи хоть словечко! — подзадорил Боб.

Пэтси ответил белозубой улыбкой, но, по обыкновению, промолчал. Все и каждый пытались его «разговорить», но от него только и можно было добиться «да» или «нет», потому его и прозвали Харпо — именем брата-молчуна из тройки комиков — братьев Макс.

— Слыхали новость? — вдруг спросил Кол, — Какую?

— Седьмую бригаду «матильд» разделали под орех при Халфайе, обстреляли из восемьдесят восьмого калибра. Самая крупная пушка тут, в пустыне, только она и берет «матильду». Здоровенные танки пробило насквозь.

— Еще чего расскажешь, — недоверчиво протянул Боб. — Я сержант, и то ничего про это не слыхал, а ты, рядовой — и все знаешь. Так вот, приятель, нет у немцев такого оружия, чтоб уничтожить целую бригаду «матильд».

— А я тебе говорю, это чистая правда, — стоял на своем Кол. — Я ходил к Морсхеду в палатку с поручением от командира и сам это слыхал по радио.

Все примолкли: в осажденной крепости каждому необходимо твердо верить — у своих довольно сил и вооружения, чтобы, в конечном счете, его вызволить. И рассказ Кола не радовал, тем более что здесь, в Тобруке, все до последнего солдата понимали: Роммель — враг опасный. Отражать его атаки им помогала искренняя уверенность, что с австралийцем в бою может сравниться разве только индийский воин гурка, и если вера составляет девять десятых силы, то здесь они твердой верой, несомненно, доказали свою мощь.

— Размазни эти помми, — сказал Джиме. — Сюда бы, в Северную Африку, побольше наших австралийцев.

С ним дружно согласились, и тут на самом краю окопа грянул взрыв — от ящерицы не осталось и следа, а четверо солдат кинулись к пулемету и ружьям.

— Паршивенькая итальянская граната, никакой силы, одни осколочки, — со вздохом облегчения сказал Боб. — Будь это подарочек от Гитлера, мы бы уж играли на арфах в раю с праведниками — тебе, верно, это будет по вкусу, а, Пэтси?

После тягостных, с большими потерями, месяцев в осаде, которые словно бы ничего не дали, с началом операции «Крестоносец» Девятую Австралийскую дивизию эвакуировали морем в Каир. Однако за то время, пока она удерживала Тобрук, британские войска в Северной Африке неуклонно пополнялись и наконец превратились в Восьмую армию, во главе которой встал новый командир — генерал Бернард Лоу Монтгомери.

Фиа носила теперь серебряную брошку — эмблему Австралийских вооруженных сил: восходящее солнце, а под ним, на двойной цепочке, серебряная планка с двумя золотыми звездочками, знак, что у нее в армии двое сыновей. И каждый встречный видел, что и она тоже исполнила свой долг перед родиной. Мэгги такую брошь носить не полагалось, ведь она не проводила в армию ни мужа, ни сына. От Люка пришло письмо — он намерен и дальше работать на плантациях, сообщает ей об этом на случай, если она беспокоится, не воюет ли он. Судя по всему, он начисто забыл, что она сказала ему в то памятное утро в ингемской гостинице. Мэгги устало засмеялась, покачала головой, кинула письмо в корзинку под письменным столом матери и при этом подумала: а тревожится ли Фиа о сыновьях, которые сейчас воюют? Что она, в сущности, думает о войне? Но Фиа ни разу ни словом об этом не обмолвилась, хотя брошку надевала каждый день, с самого утра, и не снимала до ночи.

Изредка приходило письмо из Египта, раскроешь — рассыпается на клочки, потому что всюду, где упомянуты были названия мест или воинских частей, ножницы цензора вырезали аккуратные прямоугольные отверстия. Читать эти письма значило, в сущности, извлекать что-то из ничего; но они приносили самую главную, самую важную весть: раз они приходят, значит, мальчики еще живы.

Дождя давно уже не было. Словно стихии небесные сговорились лишить людей всякой надежды: 1941-й был уже пятым годом жестокой засухи. Бобом, Джеком и Хьюги, Мэгги и Фионой овладело отчаяние. У Дрохеды на счету в банке лежало довольно денег, чтобы закупить корма для овец, беда в том, что овцы есть не станут. В каждой отаре есть свой вожак, только если соблазнить кормом вожака, можно надеяться, что его примеру последуют и остальные; но нередко даже вид жующего вожака не действовал на остальных овец, и они не притрагивались к корму.

И вот, как ни тошно им это было, не удалось и обитателям Дрохеды обойтись без кровопролития. Травы совсем не осталось, земля на выгонах обратилась в темную, спекшуюся, всю в трещинах корку, и лишь кое-где эту пустыню немного оживляли серые и светло-коричневые рощицы. Пришлось взяться за ружья и ножи; овца падала от слабости, кто-нибудь перерезал ей горло, чтобы избавить от долгой, мучительной смерти, когда вороны еще заживо выклюют бедняге глаза. Боб купил побольше коров, их можно было кормить и в стойлах, так что Дрохеда не переставала снабжать армию. Никакого дохода это не приносило: слишком дорого обходились корма, ведь поля страны пострадали от засухи не меньше, чем пастбища. Земля почти не давала урожая. Однако из Рима сообщили: для армии надо и впредь делать все возможное, не считаясь с расходами.

Для Мэгги работа на выгонах была теперь всего ненавистнее. В Дрохеде удалось удержать только одного наемного овчара, и замены ему не находилось; Австралии всегда больше всего не хватало рабочих рук. И пока Боб не замечал, что Мэгги выбилась из сил и стала раздражительна, и не велел ей в воскресенье отдохнуть, она работала на выгонах целыми неделями без передышки. Но если он давал ей передышку, это значило, что самому ему придется еще тяжелей, и потому Мэгги старалась не показать, до чего измучилась. У нее и в мыслях не было, что она может просто-напросто отказаться разъезжать по выгонам, как простой овчар, ведь у нее малые дети. Она знала: о детях в доме заботятся, она им нужна гораздо меньше, чем Бобу. Она не умела понять, что малыши все равно в ней нуждаются; ведь она отдала их в хорошо знакомые, любящие руки, думалось ей, и если ей так хочется с ними побыть, это с ее стороны чистейший эгоизм. Да-да, эгоизм, уговаривала она себя. Притом ей не хватало уверенности в себе, которая подсказала бы, что для малышей она такая же единственная и незаменимая, как они для нее. И вот она ездит по выгонам и неделями не видит детей, возвращается домой лишь поздно вечером, когда они уже спят.

Стоило Мэгги взглянуть на Дэна — и у нее всякий раз щемило сердце. Красивый малыш, даже чужие люди на улицах Джилли замечают это, когда Фиа берет его с собой в город. Почти всегда он улыбается, и нрав у него своеобразный — удивительная смесь спокойствия и глубокой, тихой радости; похоже, этот человечек уже сложился как личность и познал самого себя, и далось ему это без мучений, какие обычно испытывает растущий ребенок; почти всегда он безошибочно разбирается в людях и в том, что его окружает, никогда и ни от чего не злится и не теряется. В иные минуты мать по-настоящему пугалась, видя, до чего он похож на Ральфа, но остальные явно не замечали сходства. Ральф давно уже уехал из Джилли, и притом, хотя у Дэна то же сложение и те же черты лица, одно существенное различие затуманивает истину. Волосы у него не черные, как у Ральфа, а золотистые — не цвета заката или спелой пшеницы, но цвета дрохедских трав: бледное золото с кремовым и серебристым отливом.

Джастина обожает братишку, полюбила его с первой минуты. Готова отдать ему все самое лучшее, в лепешку расшибется, лишь бы его порадовать. С тех пор как он научился ходить, она никогда не оставляет его одного, к немалому облегчению Мэгги, — ведь миссис Смит и Кэт с Минни уже немолоды, могут и не уследить за проворным малышом. В одно из редких своих свободных воскресений Мэгги взяла дочку на колени к себе и очень серьезно попросила хорошенько присматривать за Дэном.

— Мне никак нельзя оставаться дома и самой за ним смотреть, — сказала она, — так что я полагаюсь на тебя, Джастина. Дэн — твой маленький братик, и ты должна все время следить, чтобы с ним не случилось никакой беды.

Светлые глаза дочери смотрели понимающе, внимательно, она слушала сосредоточенно, совсем не как четырехлетний ребенок, которого поминутно что-нибудь отвлекает.

— Не беспокойся, мам, — живо сказала она. — Я всегда буду о нем заботиться вместо тебя.

— Жаль, что я сама не могу о нем заботиться, — вздохнула Мэгги.

— А мне не жаль, — самоуверенно заявила дочь. — Лучше пускай Дэн будет мой. Не бойся. Я пригляжу. С ним ничего плохого не случится, — заверила она.

Эти заверения, конечно, успокаивали, но как-то не утешали. Мэгги чувствовала, что смышленая не по годам девчурка готова отнять у нее сына, и никак этому не помешаешь. И надо возвращаться на выгоны, оставляя Дэна под бдительной охраной Джастины. Ее обокрала собственная дочь, маленькое чудовище. В кого она, спрашивается, такая уродилась? Не в мать, не в Люка, не в Фиону.

Но теперь она, по крайней мере, и улыбается, и смеется. До четырех лет ее никогда ничто не забавляло, научилась она этому, должно быть, благодаря Дэну, он-то умел смеяться еще в колыбели. А когда смеется Дэн, с ним смеется и Джастина. Дети Мэгги все время чему-то учатся друг у друга. Но до чего обидно, что они прекрасно обходятся без матери. К тому времени, как кончится эта мерзкая война, думала Мэгги, Дэн уже станет большой и не будет любить меня, как надо, Джастина всегда будет ему ближе. Ну почему, чуть только мне покажется, что я начинаю устраивать свою жизнь по-своему, каждый раз что-нибудь да случается? Мне совсем ни к чему ни эта война, ни засуха, и вот надо ж было им разразиться...

Пожалуй, вышло даже к лучшему, что для Дрохеды настали тяжелые времена. Если б не это, Джек и Хыоги тоже в два счета ушли бы в армию. А так выбора не было — пришлось им остаться и лезть из кожи вон, чтобы спасти все, что можно, от засухи, которую позже назовут Великой Сушью. От нее пострадало свыше миллиона квадратных миль посевов и пастбищ, от юга штата Виктория до лугов Митчелла на Северной территории, где обычно трава стояла человеку по пояс.

Но война требовала не меньше внимания, чем засуха. Близнецы воевали в Северной Африке, и потому обитатели Дрохеды жадно следили за каждым приливом и отливом в сражении, которое прокатывалось взад и вперед по Ливии. Исконные труженики, они всей душой стояли за лейбористов и терпеть не могли нынешнее правительство, лейбористское по названию, но консервативное по существу. Когда в августе 1941-го Роберт Гордон Мензис признал свою несостоятельность и подал в отставку, они возликовали, а когда 3 октября возглавить правительство предложено было лидеру лейбористов Джону Кертину, для Дрохеды это был самый большой праздник за многие годы.

В сороковом и сорок первом все возрастающую тревогу вызывала Япония, особенно после того как Рузвельт и Черчилль лишили ее нефти. Европа далеко, и, чтобы вторгнуться в Австралию, Гитлеру пришлось бы перебросить свои войска за двенадцать тысяч миль, а вот Япония — это Азия, часть Желтой Опасности; точно неотвратимо спускающийся маятник в рассказе Эдгара По, нависает она над богатым, пустынным, малолюдным колодцем Австралии. И никто в Австралии ничуть не удивился, когда японцы напали на Пирл-Харбор: все давно этого ждали, не в Пирл-Харбор — так где-нибудь еще. Внезапно война придвинулась вплотную, не сегодня-завтра она ворвется в каждый двор. Австралию от Японии отделяет не океан, между ними лежат всего лишь большие острова да малые моря.

На Рождество 1941-го пал Гонконг; но уже Сингапура япошкам вовек не взять, говорили австралийцы себе в утешение. А потом пришла весть о высадке японцев в Малайе и на Филиппинах; мощная военно-морская база в нижнем конце Малайского полуострова держала море под постоянным прицелом своих огромных пушек, и флот ее стоял наготове. Но 8 февраля 1942-го японцы пересекли узкий Джохорский пролив, высадились в северной части острова Сингапур и подошли к городу с тыла, где все его пушки были бессильны. Сингапур был взят даже без боя.

А потом — замечательная новость! Все австралийские войска из Северной Африки возвращаются на родину! Премьер-министр Кертин преспокойно выдержал бурю Черчиллева гнева и твердо заявил, что австралийские войска должны прежде всего защищать свою родину. Шестая и Седьмая австралийские дивизии немедленно погрузились на корабли в Александрии; Девятая дивизия, которая пока что набиралась сил в Каире после тяжелых боев при Тобруке, должна была отправиться следом, как только прибудут еще суда. Фиа улыбалась, Мэгги неудержимо ликовала. Джиме и Пэтси возвращаются домой!

Однако они не вернулись. Пока Девятая дивизия ждала транспортных судов, чаши весов опять качнулись в другую сторону: Восьмая армия поспешно отступала от Бенгази. И премьер Черчилль заключил сделку с премьером Кертином. Девятая Австралийская дивизия останется в Северной Африке, а взамен для обороны Австралии морем доставлена будет одна американская дивизия. Бедняг солдат перебрасывали взад и вперед по решению, принятому правителями даже не их, а чужих стран. Небольшая уступка здесь — небольшой выигрыш там.

Но для Австралии это был тяжкий удар, когда Англия вытряхнула из гнезда на дальневосточном краю Британской империи разом всех цыплят, пусть даже Австралия — птичий двор, щедрый и многообещающий.

Вечер 23 октября 1942 года в пустыне выдался на редкость тихий. Пэтси немного подвинулся в темноте и, как маленький, уютно прильнул головой к плечу брата. Джиме одной рукой обнял его за плечи, и они затихли, без слов понимая друг друга.

Сержант Боб Мэллой подтолкнул рядового Кола Стюарта.

— Парочка гомиков, — сказал он с усмешкой.

— Так тебя растак, — отозвался Джиме.

— Ну же, Харпо, скажи словечко, — пробормотал Кол. Пэтси ответил обычной своей ангельской улыбкой, едва различимой в потемках, и, раскрыв рот, в точности изобразил, как трубит Харпо Макс. Со всех сторон за десяток шагов зашикали на него: на фронте тревожно, ведено соблюдать тишину.

— Фу, черт, ждешь и ждешь, меня это прикончит, — вздохнул Боб.

— А меня прикончит, что надо молчать! — вдруг крикнул Пэтси.

— Заткнись, шут гороховый, не то я сам тебя прикончу! — хрипло рявкнул Кол и потянулся за винтовкой с примкнутым штыком.

— Тише вы! — донесся громкий шепот капитана. — Какой болван там разорался?

— Это Пэтси! — хором отозвался десяток голосов. Дружный бодрящий хохот прокатился над минными полями и замер, перебитый негромкой, яростной руганью капитана. Сержант Мэллой поглядел на часы: 21.40.

Восемьсот семьдесят две английские пушки и гаубицы заговорили разом. Небо качнулось, земля поднялась, вспучилась и уже не успокаивалась, пальба не утихала ни на миг, грохот сводил с ума. Бесполезно было затыкать уши: оглушающий гром сотрясал под тобой почву и по костям передавался в мозг. Можно было только вообразить себе, как все это подействовало на войска Роммеля в окопах напротив. Обычно удается различить, какие и какого калибра стреляют орудия, но сегодня все их железные глотки гремели единым дружным хором, и не было ему конца.

Пустыню озарил не свет дня, но, кажется, пламя самого солнца; огромную, все разбухающую тучу пыли, словно клубы дыма, взметенные ввысь на тысячи футов, прорезали вспышки рвущихся снарядов и мин, языки пламени взлетали, когда от сотрясения рвались собранные во множестве на этом клочке земли боеприпасы и горючее. Всю силу огня — пушек, гаубиц, мортир — генерал Монтгомери обрушил на минные поля немцев. И все, что было в распоряжении генерала Монтгомери, обрушилось на противника с той скоростью, с какой поспевали заряжать и стрелять обливающиеся потом артиллеристы; они совали снаряды в ненасытные пасти своих орудий торопливо, лихорадочно, словно малые пичуги, пытающиеся накормить алчного кукушонка; стволы орудий раскалялись, секунды между отдачей и новым выстрелом становились все короче, артиллеристы, точно одержимые, заряжали и стреляли быстрей, быстрей. Как безумцы, все безумней свершали они все тот же обряд служения своим орудиям.

Это было прекрасно, изумительно — вершина жизни артиллериста, опять и опять он будет заново переживать эти памятные минуты, во сне и наяву, до конца оставшихся ему мирных дней. И всегда его будет томить желание вновь пережить эти пятнадцать минут возле пушек генерала Монтгомери.

Тишина. Глубокая, нерушимая тишина волнами прибоя ударила в натянутые до отказа барабанные перепонки; тишина нестерпимая. Ровно без пяти десять. Девятая дивизия поднялась из окопов и двинулась вперед по ничьей земле, кто на ходу примкнул штык, кто нащупал обойму — на месте ли патроны, кто спустил предохранитель, проверил, есть ли вода во фляжке, НЗ, в порядке ли часы, каска, хорошо ли зашнурованы башмаки, далеко ли справа или слева тащат пулемет. В зловещем отсвете пожара и докрасна раскаленного, сплавленного в стекло песка видно все отлично; но туча пыли еще висит между ними и противником, и они пока в безопасности. Пока, на минуту. На самом краю минного поля они остановились в ожидании.

Ровно десять. Сержант Мэллой поднес к губам свисток — пронзительный свист разнесся по роте от правого до левого фланга; и капитан выкрикнул команду. На фронте шириною в две мили Девятая дивизия шагнула вперед, на минные поля, и за ее спиной разом опять взревели орудия. Солдаты отлично видели, куда идут, светло было как днем, снаряды гаубиц, нацеленных на самое короткое расстояние, рвались всего лишь в нескольких ярдах впереди. Каждые три минуты прицел отодвигался еще на сотню ярдов, и надо было пройти эту сотню ярдов и молить Бога, чтобы под ногами оказывались всего лишь противотанковые мины, а осколочные, противопехотные, уже уничтожила артиллерия генерала Монтгомери. Впереди ждали еще и немцы, и итальянцы, пулеметные точки, 50-миллиметровые пушки и минометы. И случалось — человек ступал на еще не разорвавшуюся оскблочную мину, успевал увидеть взметнувшийся из песка огонь, и тут же его самого разрывало в клочья.

Некогда думать, все некогда, только поспевай перебегать за огневым валом, каждые три минуты — сто ярдов, да молись. Грохот, вспышки, пыль, дым, тошный, расслабляющий ужас. Минным полям нет конца, шагать по ним еще две, а то и три мили, и отступать некуда. Изредка, в считанные секунды затишья между огневыми валами, обжигающий воздух, полный песка, прорезают доносящиеся издалека дикие, пронзительные звуки волынки: слева от Девятой Австралийской дивизии шагает по минным полям Пятьдесят первая Горская, и при каждом ротном командире — свой волынщик. Для шотландского солдата нет в мире музыки сладостней, чем зовущий на битву рожок, добрым дружеским приветом звучит его песня и для австралийца. А вот итальянца и немца он приводит в бешенство.

Бой длился двенадцать дней, а двенадцать дней — это очень долгий бой. Поначалу Девятой дивизии везло — при переходе по минным полям и в первые дни наступления по территории Роммеля потери оказались сравнительно невелики.

— По мне, чем быть сапером, уж лучше я останусь солдатом и пускай в меня стреляют, вот что я вам скажу, — заявил, опираясь на лопату. Кол Стюарт.

— Ну, не знаю, приятель, — проворчал в ответ сержант. — По-моему, они совсем неплохо управляются, черт подери. Сперва ждут позади окопов, покуда мы проделаем всю сволочную работенку, а потом топают потихонечку с миноискателями и прокладывают дорожки для этих сволочных танков.

— Танки ни в чем не виноваты, Боб, просто наверху больно умно ими распоряжаются, — сказал Джиме и плашмя похлопал лопатой, приминая верхний край только что отрытого окопа. — Фу, черт, хоть бы дали нам задержаться малость на одном месте! Я за эти пять дней столько земли перекопал — почище всякого муравьеда.

— Ну и давай, копай дальше, — без малейшего сочувствия оборвал Боб.

— Эй, глядите! — Кол показал на небо.

Восемнадцать английских легких бомбардировщиков аккуратнейшим строем, будто на параде, пронеслись над долиной и с безукоризненной точностью сбросили бомбы на немецкие и итальянские позиции.

— Очень даже красиво, — заметил сержант Боб Мэллой, вывернув длинную шею и глядя в небо.

Через три дня он был мертв — при новом наступлении огромный осколок шрапнели срезал ему руку и половину бока, но задерживаться возле него было некогда, кто-то успел лишь вытащить свисток из его искромсанных губ. Теперь люди гибли как мухи, слишком они вымотались, стали уже не такими проворными и осмотрительными; но за каждый захваченный клочок этой несчастной бесплодной пустыни они держались цепко, наперекор яростному сопротивлению отборных войск противника. Теперь в них говорило лишь одно тупое, упрямое чувство — они нипочем не желали потерпеть поражение.

Девятая дивизия держалась против войск фон Шпонека и Люнгерхаузена, а тем временем на юге оборону немцев прорвали танки, и наконец-то Роммель был разгромлен. К 8 ноября он еще пытался вновь собрать свои силы за границей Египта, но Монтгомери завладел всей Сахарой. Одержана была весьма важная тактическая победа, второй Эль-Аламейн; Роммелю пришлось, отступая, бросить большое количество танков, пушек и прочей техники. Теперь можно было уверенней начинать операцию «Факел» — наступление из Марокко и Алжира на восток. «Лис пустыни» еще полон был боевого пыла, а все же не тот, слишком его потрепали под Эль-Аламейном. Самое крупное и решающее сражение в Северной Африке теперь было позади, и победу в нем одержал фельдмаршал Монтгомери.

Второй Эль-Аламейн оказался лебединой песней Девятой Австралийской дивизии в Северной Африке. Наконец-то ее посылали в родные края, отбивать у японцев Новую Гвинею. С марта 1941 года дивизия почти непрерывно была на передовых позициях — прибыла она на фронт плохо снаряженная и плохо обученная, возвращалась же овеянная славой, которую превзошла разве только слава Четвертой Индийской дивизии. И в рядах Девятой целыми и невредимыми возвращались на родину Джиме и Пэтси.

Конечно же, им дали отпуск, чтобы съездить домой, в Дрохеду. Боб поехал за ними на машине в Джилли к поезду из Гундивинди: Девятая пока обосновалась в Брисбене для обучения боевым действиям в условиях джунглей, после чего ей предстояло отправиться на Новую Гвинею. Когда «роллс-ройс» подкатил к Большому дому, все женщины уже стояли на лужайке и ждали; Джек и Хьюги держались чуть позади, но и им не терпелось увидеть младших братьев. Все овцы, сколько их еще уцелело в Дрохеде, могут, если угодно, испустить дух, все равно сегодня — праздник и никто не работает.

Но и когда машина остановилась и Пэтси с Джимсом вышли, никто не шелохнулся. Как изменились близнецы! За два года в пустыне прежняя их форма изорвалась в клочья; их обрядили в новую, зеленую, под цвет джунглей, и вообще их было не узнать. Они казались куда выше прежнего, да и вправду выросли; последние два года они взрослели и мужали вдали от Дрохеды и намного обогнали старших братьев. И вот они уже не мальчики, но мужчины, только мужчины совсем иного склада, чем Боб, Джек и Хьюги, — тяжкие испытания, пьянящий жар битвы и ежечасная близость смерти сделали их такими, какими никогда бы не сделала Дрохеда. Солнце Северной Африки высушило их, опалило кожу до цвета красного дерева, выжгло последние следы ребячества. Да, вполне можно поверить, что эти двое, в простой военной форме и шляпах с полями, приколотыми над левым ухом кокардой австралийских вооруженных сил — восходящим солнцем, убивали своих ближних. Это видно по их глазам — глаза у них голубые, как были у Пэдди, но много печальнее, и нет во взгляде отцовской кротости.

— Мальчики, мальчики мои! — закричала миссис Смит и, заливаясь слезами, бегом бросилась к ним. Нет, что бы они ни делали, как бы ни переменились, все равно они — ее малыши, те самые, которых она купала, пеленала, кормила, чьи слезы осушала, чьи синяки и царапины целовала, чтоб скорей прошла боль. Вот только новые их раны, не видные глазу, исцелить уже не в ее власти.

И тут рухнули преграды истинно британской сдержанности — смеясь и плача, все окружили близнецов, даже несчастная Фиа похлопывала их по плечам и силилась улыбнуться. После миссис Смит надо было поцеловать Мэгги, поцеловать и Минни, и Кэт, и застенчиво обнять маму, без слов стиснуть руки Джека и Хьюги. Здесь, в Дрохеде, никому не понять, что это значит — вернуться домой, не понять, как жаждали и как боялись они оба этой минуты.

А как они набросились на еду! «В армии так не кормят», — со смехом говорили они. Пирожные с белой и розовой глазурью, ореховый рулет в шоколаде, горячий сливовый пудинг, гренадиллы, сливки от дрохедских коров. Помня, как они в детстве маялись животиками, миссис Смит не сомневалась — и теперь промаются неделю, но они, видно, не опасались несварения желудка, лишь бы можно было все эти горы еды запивать несчетными стаканами чая.

— Это вам не вогохины лепехи, а, Пэтси?

— Угу.

— Что значит «вогохины»? — спросила миссис Смит.

— Вогохи — это арабы, а то есть еще вопохи — это итальяшки, верно, Пэтси?

— Угу.

Удивительное дело, близнецы могли часами говорить про Северную Африку — вернее, говорил Джиме: какие там города и люди, и как там едят, и какой музей в Каире, и как жилось на борту транспорта и в лагере на отдыхе. Но никакими силами нельзя было добиться, чтобы они рассказали о настоящих боях, о сражениях за Газалу, Бенгази, Тобрук и Эль-Аламейн, — тут они на все вопросы отвечали уклончиво и спешили заговорить о другом. Позже, когда война кончилась, женщинам приходилось опять и опять в этом убеждаться: мужчины, которые побывали в самом пекле, никогда об этом не рассказывали, не вступали в общества и клубы ветеранов и вообще не желали связываться с организациями, что старались увековечить память войны.

В честь близнецов в Дрохеду созвали гостей. Устроили, конечно, прием и в Радней Ханиш, ведь Аластер Маккуин тоже воевал в Девятой дивизии и тоже приехал в отпуск. Двое младших сыновей Доминика О'Рока были с Шестой дивизией на Новой Гвинее, и, хоть сами они приехать не могли, праздник состоялся и в Диббен-Диббене. Во всей джиленбоунской округе каждая семья, у которой сын был в армии, хотела непременно отметить благополучное возвращение троих парней из Девятой дивизии. Женщины и девушки ходили за ними по пятам, но храбрецам Клири женское внимание внушало страх, какого они никогда не испытывали в бою, и оба всякий раз старались улизнуть.

Похоже, Джиме и Пэтси вообще не желали знаться с женщинами, их тянуло только к Бобу, Джеку и Хьюги. Наступала ночь, женщины Дрохеды отправлялись спать, а они все еще сидели с братьями (и тем волей-неволей приходилось засиживаться допоздна) и раскрывали перед ними наболевшие, израненные сердца. А днем разъезжали по раскаленным выгонам Дрохеды (шел седьмой год засухи) и счастливы были хоть ненадолго вновь почувствовать себя штатскими людьми.

Да, и такая иссохшая, истерзанная земля Дрохеды была для них обоих полна несказанной прелести, один вид овец — утешением, запах поздних роз в саду — райским благоуханием. И необходимо было как-то впитать все это и навсегда сохранить в самых глубинах памяти: ведь в первый раз оба вылетели из родного гнезда так легко, беззаботно, даже не представляя себе, чем станет разлука с ним. А вот теперь, уезжая, они бережно увезут с собой драгоценный запас воспоминаний, каждую милую, незабвенную минуту, и в бумажнике — по засушенной дрохедской розе и по несколько былинок со скудных дрохедских пастбищ. С Фионой оба неизменно были добры и полны сочувствия, а с Мэгги, миссис Смит, Минни и Кэт — сама любовь и нежность. Ведь это они с самого начала стали для близнецов подлинными матерями.

А Мэгги всего больше радовало, что близнецы очень полюбили Дэна, часами с ним играли, смеялись, брали его в поездки верхом, неутомимо резвились с ним на лужайке перед домом. Джастину они словно бы побаивались — но ведь они робели всех женщин любого возраста, если не знали их с колыбели. Вдобавок бедняжка Джастина отчаянно ревновала — Джиме и Пэтси совсем завладели Дэном, и ей теперь не с кем было играть.

— Малыш у тебя, Мэгги, первый сорт, — сказал ей однажды Джиме; она как раз вышла на веранду, а он сидел в плетеном кресле и смотрел, как Пэтси с Дэном играют на лужайке.

— Да, он прелесть, правда? — Мэгги улыбнулась, села напротив, чтобы лучше видеть лицо младшего брата. И посмотрела на него, как когда-то, с материнской нежностью и жалостью. — Что с тобой, Джиме? Может, скажешь мне?

Джиме поднял на нее глаза, полные какой-то затаенной муки, но только головой покачал, словно его ничуть не соблазняла возможность излить душу.

— Нет, Мэгги. Женщине такого не расскажешь.

— Ну, а когда все это останется позади и ты женишься? Неужели ты не захочешь поделиться с женой?

— Нам — жениться? Нет, это вряд ли. Война слишком много отнимает у человека. Мы тогда рвались на фронт, но теперь-то мы стали умнее. Ну, женились бы, наплодили сыновей, а для чего? Чтобы глядеть, как они вырастут и их толкнут туда же, и им придется делать то же самое, что нам, и видеть, чего мы насмотрелись?

— Молчи, Джиме, молчи!

Джиме проследил за ее взглядом — Пэтси перекувырнул Дэна, и малыш, вверх ногами, захлебывался ликующим смехом.

— Никуда не отпускай его из Дрохеды, Мэгги, — сказал Джиме. — Пока он в Дрохеде, с ним ничего худого не случится.

Не обращая внимания на изумленные взгляды, архиепископ де Брикассар бегом промчался по прекрасному светлому коридору, ворвался в кабинет кардинала и остановился как вкопанный. Кардинал беседовал с господином Папэ, послом польского эмигрантского правительства в Ватикане.

— Ральф, вы? Что случилось?

— Свершилось, Витторио. Муссолини свергнут.

— Боже правый! А его святейшество уже знает?

— Я сам звонил по телефону в Кастель Гандольфо, но с минуты на минуту надо ждать сообщения по радио. Мне звонил один приятель из германского штаба.

— Надеюсь, святой отец заранее собрал все необходимое в дорогу, — с едва уловимой ноткой удовольствия промолвил господин Папэ.

— Ему, пожалуй, удалось бы выбраться, если бы мы переодели его нищенствующим францисканцем, не иначе, — резко ответил архиепископ Ральф. — Кессельринг держит город в таком кольце, что и мышь не ускользнет.

— Да он и не захочет бежать, — сказал кардинал Витторио.

Посол поднялся.

— Я должен вас покинуть, монсеньор. Я — представитель правительства, враждебного Германии. Если уж сам его святейшество Папа не в безопасности, что говорить обо мне. У меня в кабинете есть бумаги, о которых я должен позаботиться.

Чопорный, сдержанный — истинный дипломат, он откланялся, и кардинал с архиепископом остались вдвоем.

— Зачем он приходил — вступаться за преследуемых поляков?

— Да. Несчастный, он так болеет душой за своих соотечественников.

— А мы разве не болеем?

— Разумеется, болеем, Ральф! Но он не представляет себе, какое трудное создалось положение.

— Вся беда в том, что ему не верят.

— Ральф!

— А разве я не правду говорю? Святой отец провел годы юности в Мюнхене, влюбился в немцев и, наперекор всему, любит их по сей день. Предъявите ему доказательства: тела несчастных, замученных, обтянутые кожей скелеты — и он скажет, что уж, наверно, это сделали русские. Только не милые его сердцу немцы, нет-нет, ведь они такой культурный, такой цивилизованный народ!

— Ральф, вы не принадлежите к ордену иезуитов, но вы находитесь здесь, в Ватикане, только потому, что лично поклялись в верности его святейшеству Папе Римскому. В жилах у вас течет горячая кровь ваших ирландских и норманнских предков, но заклинаю вас, будьте благоразумны! Начиная с сентября мы только и ждали — вот-вот обрушится последний удар — и молили Бога, чтобы дуче уцелел и защитил нас от германских репрессий. Адольф Гитлер — личность на удивление непоследовательная, почему-то ему очень хотелось сохранить двух своих заведомых врагов — Британскую империю и Римскую католическую церковь. Но когда его подтолкнули обстоятельства, он сделал все, что только мог, чтобы сокрушить Британскую империю. Так неужели, по-вашему, если мы его подтолкнем, он не постарается сокрушить нас? Попробуй мы хоть единым словом обвинить его в том, что творится с Польшей, — и он наверняка нас раздавит. А что хорошего, по-вашему, принесут наши обвинения и обличения, чего мы этим достигнем, друг мой? У нас нет армии, нет солдат, репрессии последуют немедленно, и его святейшество Папу отправят в Берлин, а как раз этого он и опасается. Разве вам не памятен тот Папа, что много веков назад был марионеткой в Авиньоне? Неужели вы хотите, чтобы наш Папа стал марионеткой в Берлине?

— Простите меня, Витторио, но я смотрю на это иначе. Мы должны, мы обязаны обличить Гитлера, кричать о его зверствах на весь мир! А если он нас расстреляет, мы примем мученическую смерть — и это подействует еще сильнее всяких обличений.

— Вы сегодня на редкость туго соображаете, Ральф! Вовсе он не станет нас посылать на расстрел. Он не хуже нас понимает, как потрясает сердца пример мучеников. Святейшего отца переправят в Берлин, а нас с вами безо всякого шума — в Польшу. В Польшу, Ральф, в Польшу! Неужели вы хотите умереть в Польше? От этого будет гораздо меньше пользы, чем вы приносите сейчас.

Архиепископ сел, зажал стиснутые руки между колен и устремил непокорный взгляд в окно, за которым, золотистые в лучах заката, взлетали голуби, собираясь на ночлег. В свои сорок девять лет Ральф де Брикассар стал худощавее, чем был в юности, но он и стареть начинал так же великолепно, как великолепен бывал почти во всем, что бы ни делал.

— Ральф, не забывайте, кто мы. То, что мы люди, второстепенно. Прежде всего мы — слуги церкви, духовные пастыри.

— Когда я вернулся из Австралии, вы располагали наши качества в ином порядке, Витторио.

— Тогда речь шла о другом, и вы это знаете. С вами сегодня трудно. Я говорю о том, что мы не можем сейчас рассуждать просто как люди. Мы обязаны рассуждать как духовные пастыри, ибо это в нашей жизни превыше всего. Что бы каждый из нас ни думал сам по себе, как бы ни хотел поступать, мы обязаны сохранить верность не какой бы то ни было мирской власти, но церкви! Мы должны быть верны его святейшеству папе — и никому другому! Вы дали обет послушания, Ральф. Неужели вы снова хотите его нарушить? Во всем, что касается блага церкви, святой отец непогрешим.

— Он ошибается! Его суждения предвзяты. Все его усилия направлены на борьбу с коммунизмом. Германия для него — самый надежный враг коммунизма, единственная препона продвижению коммунизма на запад, и он хочет, чтобы Гитлер прочно держался у власти в Германии, так же как его вполне устраивает Муссолини в роли правителя Италии.

— Поверьте, Ральф, вам известно не все. А он — Папа, и он непогрешим. Если вы отрицаете это, вы отрицаете самую веру свою.

Дверь скромно, но поспешно отворили.

— Ваше высокопреосвященство, к вам генерал Кессельринг.

Оба прелата встали, следов горячего спора на лицах как не бывало, оба улыбались.

— Очень приятно вас видеть, ваше превосходительство. Садитесь, пожалуйста. Не выпьете ли чаю?

Беседа продолжалась по-немецки — в ватиканских верхах многие свободно изъяснялись на этом языке. Сам Папа очень любил и говорить по-немецки, и слышать немецкую речь.

— Спасибо, монсеньер, с удовольствием выпью. Во всем Риме только у вас и можно отведать такого превосходного, настоящего английского чаю.

Кардинал Витторио простодушно улыбнулся.

— Я приобрел эту привычку в бытность мою папским легатом в Австралии — и так и не смог от нее отучиться, несмотря на то что я истинный итальянец.

— А вы, святой отец?

— Я родом ирландец, господин генерал. Ирландцы тоже с детства привычны к чаю.

Генерал Альберт Кессельринг всегда смотрел на архиепископа де Брикассара с симпатией — среди мелкотравчатых елейных прелатов-итальянцев так приятно встретить человека прямого, безо всякой изворотливости и хитрости.

— Всегда поражаюсь, как чисто вы говорите по-немецки, святой отец, — сказал он.

— Просто у меня есть способности к языкам, господин генерал, а это, как и всякие другие способности, не стоит похвалы.

— Чем можем мы служить вашему превосходительству? — любезно осведомился кардинал.

— Вероятно, вы уже слышали о судьбе дуче?

— Да, ваше превосходительство, слышали.

— Тогда вам отчасти понятно, почему я пришел. Пришел заверить вас, что все в порядке, и узнать — может быть, вы передадите от меня сообщение в летнюю резиденцию Папы, в Кастель Гандольфо? Я сейчас слишком занят и не имею возможности отправиться туда сам.

— Сообщение мы передадим. Так вы очень заняты?

— Естественно. Должно быть, вам понятно, что теперь мы, немцы, оказались здесь во враждебной стране?

— Здесь, господин генерал? Здесь вы не на итальянской земле, и ни один человек здесь не враг, если он не носитель зла.

— Прошу меня извинить, монсеньер. Естественно, я имел в виду не Ватикан, но Италию. А в отношении Италии я должен действовать так, как приказывает мой фюрер. Италия будет оккупирована, и мои солдаты, которые до сих пор были союзниками, возьмут на себя обязанности полицейских.

Архиепископ Ральф сидел в непринужденной позе, по лицу его никак нельзя было предположить, что ему ведомы какие-либо столкновения идеологий; он внимательно присматривался к посетителю. Неужели тот не знает, что творит его фюрер в Польше? Как он может не знать?

Кардинал Витторио изобразил на своем лице тревогу.

— Дорогой генерал, но вы же не введете войска в Рим? Нет, нет, только не в Рим — подумайте о его истории, о бесценных памятниках старины! Войска на наших семи холмах — ведь это будет означать борьбу, разрушения. Заклинаю вас, не делайте этого!

Генерал Кессельринг, казалось, смутился.

— Надеюсь, до этого не дойдет, монсеньер. Но я ведь тоже принес присягу и должен повиноваться приказу. Я должен исполнять то, чего пожелает мой фюрер.

— Но вы попробуете вступиться за нас, генерал? Прошу вас, вы должны попытаться! — быстро заговорил архиепископ Ральф, он подался вперед в кресле, взгляд широко раскрытых глаз завораживал, прядь чуть посеребренных сединой волос упала на лоб; он отлично понимал, как действует на генерала его обаяние, и без зазрения совести этим пользовался. — Знаете, несколько лет назад я ездил в Афины. Вы бывали в Афинах, сэр?

— Да, был, — сухо ответил генерал.

— Тогда вы, конечно, знаете эту историю. Как случилось, что в не столь уж давние времена люди решились разрушить здания на вершине Акрополя? Господин генерал, Рим был и остается памятником двух тысячелетий бережного внимания, заботы, любви. Прошу вас, заклинаю: не подвергайте Рим опасности!

Генерал не сводил глаз с говорящего, и во взгляде этом сквозило почти испуганное восхищение; ему самому была очень к лицу генеральская форма, но еще больше украшала архиепископа де Брикассара сутана с примесью царственного пурпура. Он тоже казался солдатом, воином с худощавым стройным телом и с ликом ангела. Должно быть, таков архангел Михаил — не милый юноша с полотен эпохи Возрождения, но великолепный зрелый муж, тот, кто любил Люцифера и поборол его, тот, кто изгнал из рая Адама и Еву, сразил змия, кто стоял по правую руку Господа Бога. Знает ли Ральф, каков его облик? Что и говорить, такого человека не забудешь.

— Я сделаю все, что только в моих силах, монсеньер, обещаю вам. Признаться, до некоторой степени тут решает и мой голос. Как вам известно, я человек культурный. Но вы многого хотите. Если я объявлю Рим открытым городом, значит, мне уже нельзя будет взорвать мосты или обратить здания в крепости, а это в конечном счете может оказаться невыгодно для Германии. Какие у меня гарантии, что Рим не отплатит мне за мою доброту предательством?

Кардинал Витторио, причмокивая губами, что звучало как поцелуй, гладил свою очередную любимицу — теперь это была изящная сиамская кошка; после слов Кессельринга он кротко улыбнулся и посмотрел на архиепископа.

— Рим никогда не платит предательством за доброту, господин генерал. Я уверен, когда у вас найдется время навестить летнюю резиденцию Папы в Кастель Гандольфо, вам дадут те же гарантии. Ну-ну, Хенси, прелесть моя! Ах ты красавица!

Он погладил привставшую было кошку, прижал ее к коленям, обтянутым алой сутаной.

— Необыкновенная у вас кошка, монсеньер.

— Аристократка, господин генерал. Мы оба, архиепископ де Брикассар и я, принадлежим к старинным и почитаемым фамилиям, но перед родословной этой красавицы наша — ничто. А как вам нравится ее имя? По-китайски оно означает Шелковый цветок. Очень ей подходит, не правда ли?

Принесли чай; пока послушница не подала все, что нужно, и не вышла из комнаты, мужчины молчали.

— Вам не придется сожалеть о решении объявить Рим открытым городом, ваше превосходительство, — с чарующей улыбкой сказал архиепископ Ральф новому повелителю Италии. Потом повернулся к кардиналу, отбросил улыбку, словно плащ: к человеку так глубоко любимому обращать ее незачем. — Ваше высокопреосвященство, будете «хозяюшкой» сами или доверите эту честь мне?

— Хозяюшкой? — На лице генерала Кессельринга выразилось недоумение.

Кардинал ди Контини-Верчезе рассмеялся.

— Такая у нас, холостяков, шутка. Тот, кто разливает чай, называется «хозяюшкой». Чисто английское словечко, господин генерал.

В этот вечер архиепископ Ральф, усталый, раздосадованный, не находил себе места. Видно, ничего ему не удается сделать, чтобы скорее кончилась эта война, разве только торговаться по мелочам, помогая сохранить памятники старины, и он уже всеми силами души возненавидел бездействие тяжелого на подъем Ватикана. Он и сам человек осторожный, но черепашья опасливая медлительность высших правителей Римской церкви подчас просто невыносима! Если не считать смиренных монахинь и священников, которые здесь прислуживают, он уже многие недели, даже месяцы не разговаривал с простыми, обыкновенными людьми, которые не заняты изо дня в день политикой, делами — духовными или военными. Даже молиться ему теперь нелегко, сам Бог, казалось, отошел в даль многих световых лет, будто отстранился от людей — пусть их, раз им так вздумалось, разрушают мир, который он для них сотворил. И Ральф как о самом целительном снадобье тосковал о встрече с Мэгги — побыть бы вдоволь с нею, с Фионой или хоть с кем-то, кого не занимают судьбы Ватикана и Рима.

Он бродил беспокойно, бесцельно и, наконец, внутренней лестницей прошел в величественную базилику — собор святого Петра. Вход ныне запирали с наступлением сумерек, и это еще красноречивей, чем марширующие по римским улицам роты солдат в серой немецкой форме, говорило о том, сколь ненадежно, тревожно спокойствие Рима. Зияющую пустоту громадной апсиды едва освещал слабый призрачный отблеск; архиепископ шел по каменным плитам, и шаги его гулко отдавались в тишине, замерли, когда он преклонил колена пред алтарем, потом зазвучали вновь. И вдруг, в миг затишья меж двумя отзвуками шагов, он услышал короткий вздох. Тотчас в руке его вспыхнул электрический фонарик, луч устремился в сторону звука — архиепископ ощутил не столько испуг, скорее, любопытство. Здесь он у себя и этот свой мир может защищать без страха.

В луче фонаря перед ним предстало прекраснейшее, что создал за многие века резец ваятеля, — «Пиета» Микеланджело. А ниже этих двух недвижных, ошеломленных светом лиц — еще одно лицо, не мрамор, но живая плоть, изможденная, прочерченная резкими тенями, словно лик мертвеца.

— Ciao, — с улыбкой сказал архиепископ. Ответа не было, но по одежде он понял, что перед ним немецкий солдат, рядовой пехотинец — вот он, простой, обыкновенный человек, которого ему не хватало! Неважно, что это немец.

— Wie gent's?— спросил он, все еще улыбаясь. Тот шевельнулся — в полумраке выступил высокий, прекрасной лепки лоб и на нем блеснули капли пота.

— Du bist krank?— спросил архиепископ, ему показалось, что паренек (это был почти мальчик) болен.

— Nein, — послышался наконец тихий голос. Архиепископ Ральф положил фонарик на пол, подошел, взял солдата за подбородок, приподнял ему голову, заглянул в темные глаза, в темноте они казались черными.

— Что случилось? — спросил он по-немецки и засмеялся. — Вот так-то! — продолжал он по-немецки. — Ты этого не знаешь, но я всю жизнь только тем и занимаюсь: спрашиваю людей, что с ними случилось. И, к твоему сведению, из-за этого вопроса я когда-то навлек на себя немало неприятностей.

— Я пришел помолиться, — сказал паренек низким и глубоким не по возрасту голосом с явственным баварским акцентом.

— И что же, ты не успел выйти и тебя тут заперли?

— Да, но случилось кое-что поважнее. Архиепископ подобрал с полу фонарик, — Что ж, всю ночь тебе здесь оставаться нельзя, а ключа от наружной двери у меня нет. Идем. — Он направился обратно к внутренней лестнице в папские покои, продолжая мягко, негромко:

— Я и сам пришел сюда помолиться. По милости твоего верховного командования день сегодня выдался не из приятных. Сюда, вот так... Будем надеяться, слуги святейшего Папы не вообразят, будто меня арестовали, и поймут, что я сопровождаю тебя, а не ты меня.

Еще минут десять они шли молча — по коридорам, во двор, через сад, вновь внутренними переходами, вверх по лестнице; молодой немец, видно, вовсе не стремился избавиться от своего спутника, напротив, жался поближе к нему. Наконец архиепископ отворил еще одну дверь, впустил найденыша в маленькую гостиную, скромно и скудно обставленную, повернул выключатель и закрыл дверь.

Они стояли — и теперь, при ярком свете, разглядели друг друга по-настоящему. Немецкий солдат увидел очень высокого человека с прекрасным лицом и проницательными синими глазами; архиепископ Ральф увидел мальчика, которого обманом заставили надеть солдатскую форму, внушающую страх и ужас всей Европе. Да, это мальчик — никак не старше шестнадцати. Среднего роста, еще по-мальчишески худощавый, но длиннорукий, и по всему сложению видно: из него выйдет крепкий, сильный мужчина. Лицо итальянского типа, смуглое, с благородными чертами, на редкость привлекательное; большие темно-карие глаза, опушенные длинными черными ресницами, великолепная грива черных волнистых волос. Оказалось, вовсе он не обыкновенный и не заурядный, несмотря на свою заурядную солдатскую профессию; и как ни хотелось сейчас де Брикассару поговорить именно со средним, обыкновенным человеком, этот мальчик его заинтересовал.

— Садись, — сказал он, подошел к шкафчику и достал бутылку марсалы. Налил понемногу в два стакана, один дал гостю, с другим опустился в кресло, сел так, чтобы спокойно разглядывать это удивительное лицо. — Что ж, так плохи дела, что на фронт посылают детей? — спросил он и закинул ногу на ногу.

— Не знаю, — сказал мальчик. — Я приютский, так что меня все равно бы скоро взяли.

— Как тебя зовут, дружок?

— Лион Мёрлинг Хартгейм, — гордо ответил мальчик.

— Прекрасное имя, — серьезно сказал священник.

— Да, правда? Я сам его себе выбрал. В приюте меня звали Лион Шмидт, а когда я пошел в армию, я назвался по-другому, мне всегда нравилось это имя.

— Ты сирота?

— Монахини меня называли «дитя любви». Архиепископ с трудом удержался от улыбки; теперь, когда испуг прошел, мальчик держался с удивительным достоинством и самообладанием. Но отчего он прежде так испугался? Явно не оттого, что оказался заперт в соборе и что его там застали.

— Почему ты прежде так испугался, Лион? Мальчик осторожно отпил вина, и лицо его осветилось удовольствием.

— Хорошо, сладко. — Он сел поудобнее. — Мне хотелось поглядеть храм святого Петра, монахини много про него рассказывали нам и фотографии показывали. Так что когда нас послали в Рим, я обрадовался. Мы приехали сегодня утром. И я сразу сюда пошел, как только сумел вырваться. — Брови его сдвинулись. — Только все получилось не так. Я думал, приду в самый главный храм и почувствую, что Господь Бог тут, совсем близко. А собор такой огромный, пусто, холодно. Я совсем не чувствовал, что Бог близко.

Архиепископ Ральф улыбнулся.

— Я тебя понимаю. Но, видишь ли, собор святого Петра ведь не церковь. Не такая, как другие церкви. Это главный римский храм. Помню, я сам очень не скоро к нему привык.

Мальчик кивнул в знак, что слышал, но ждал не этих слов.

— Я хотел помолиться о двух вещах, — сказал Лион Мёрлинг Хартгейм.

— О том, что тебя пугает?

— Да. Я думал, в соборе святого Петра моя молитва будет услышана.

— Чего же ты боишься, Лион?

— Что меня примут за еврея и что мой полк все-таки пошлют в Россию.

— Понимаю. Не удивительно, что тебе страшно. А тебя и в самом деле могут принять за еврея?

— Да вы поглядите на меня! — просто сказал мальчик. — Когда меня записывали в армию, сказали, надо будет все проверить. Я не знаю, могут ли они проверить, но может быть, монахини в приюте что-нибудь такое про меня знают, а мне не говорили.

— Если и знают, так никому не скажут, — успокоил архиепископ. — Они поймут, почему их спрашивают.

— Вы правда так думаете? Ой, дал бы Бог!

— А тебя очень смущает, что в твоих жилах, может быть, течет еврейская кровь?

— Какая у меня там кровь, это все равно. Я родился немцем, вот что важно.

— Но у вас на это смотрят по-другому, не так ли?

— Да.

— А что насчет России? Уж, наверно, сейчас нечего опасаться, что твой полк пошлют в Россию. Вы же в Риме, совсем в другой стороне.

— Сегодня утром я услышал, наш командир говорил, может быть, нас все-таки туда отправят. Там дела идут не очень хорошо.

— Ты еще ребенок, — резко сказал архиепископ Ральф. — Тебе место в школе.

— Я бы все равно больше в школу не ходил, — с улыбкой возразил мальчик. — Мне уже шестнадцать, я бы теперь работал. — Он вздохнул. — А хорошо бы еще походить в школу. Учиться — это очень важно.

Архиепископ коротко засмеялся, потом встал и налил себе и мальчику еще вина.

— Не обращай на меня внимания, Лион. Я говорю вздор. Просто разные мысли приходят в голову. Это у меня такой час — для разных мыслей. Плоховат из меня хозяин, а?

— Нет, вы ничего, — сказал мальчик.

— Так. — Архиепископ снова сел в кресло. — Ну-ка, объясни, что ты за человек, Лион Мёрлинг Хартгейм. Странная гордость отразилась в полудетских чертах.

— Я немец и католик. Я хочу, чтобы Германия стала страной, где за национальность и веру никого не преследуют, и если я останусь жив, я всеми силами стану этого добиваться.

— Я стану молиться за тебя — за то, чтобы ты остался жив и достиг своей цели.

— Правда, будете молиться? — застенчиво спросил мальчик. — Прямо за меня, за Лиона Мёрлинга Хартгейма?

— Ну конечно. В сущности, ты меня кое-чему научил. Что в моей деятельности здесь я располагаю только одним оружием — молитвой. Иного назначения у меня нет.

— А вы кто? — спросил Лиан и сонно моргнул: от вина веки его отяжелели.

— Я — архиепископ Ральф де Брикассар.

— О-о! Я думал, вы просто священник.

— Я и есть просто священник. Не более того.

— Давайте уговор! — вдруг сказал мальчик, глаза его блеснули. — Вы за меня молитесь, ваше преподобие, а если я буду живой и добьюсь, чего хочу, я вернусь в Рим, и вы увидите, как помогли ваши молитвы.

Синие глаза ласково улыбнулись ему.

— Хорошо, уговорились. И когда ты вернешься, я скажу тебе, что сталось с моими молитвами, по моему мнению. — Архиепископ поднялся. — Посиди здесь, маленький политик. Я принесу тебе чего-нибудь поесть.

Они проговорили до поры, когда колокольни и купола позолотил рассвет и зашумели за окном голубиные крылья. Тогда архиепископ, которому благоговейный восторг гостя доставлял истинное удовольствие, провел его по залам папского дворца и выпустил в прохладную утреннюю свежесть. Он этого не знал, но мальчику и впрямь суждено было отправиться в Россию и увезти с собою странно отрадное и утешительное воспоминание: что есть на свете человек, который в Риме, в самом главном храме, каждый день молится за него — за Лиона Мёрлинга Хартгейма.

Пока Девятую дивизию подготовили к отправке на Новую Гвинею, противника там уже успели разбить наголову. К немалому разочарованию этого отборного войска, лучшего во всей истории австралийской армии, оставалось только надеяться, что дивизия еще покроет себя славой в других боях, выбивая японцев из Индонезии. После разгрома при Гуадалканале у японцев не осталось никакой надежды захватить Австралию. И однако, так же как и немцы, отступали они нехотя, яростно сопротивлялись. Все их резервы истощились, потрепанным армиям отчаянно не хватало боеприпасов и пополнения, и все же они заставляли австралийцев и американцев дорого платить за каждый дюйм отвоеванной обратно земли. Японцы уже оставили порт Буна, Гону, Саламауа и отошли по северному побережью к Лаэ и Финшафену.

Пятого сентября 1943 года Девятая дивизия высадилась на берег чуть восточнее Лаэ. Стояла жара, влажность достигала ста процентов, и лило каждый день, хотя до сезона дождей оставалось еще добрых два месяца. Во избежание малярии солдат пичкали атабрином — от этих маленьких желтых таблеток всех мутило и слабость одолевала не меньше, чем при настоящей малярии. В здешней вечной сырости никогда не просыхали обувь и носки, ступни ног набухали, как губка, а между пальцами появлялись кровоточащие трещины.. Укусы мух и москитов обращались в зудящие воспаленные язвы.

Еще в порту Морсби австралийцы нагляделись на жалких, замученных болезнями местных жителей — если уж сами новогвинейцы в этом невыносимом климате страдали фрамбезией, бери-бери и малярией, болезнями печени и селезенки, на что тут было надеяться белым. Встретили они в Морсби и тех немногих, кто уцелел после сражения при Кокоде — это были жертвы не столько японцев, сколько самой Новой Гвинеи, живые скелеты, все в болячках, измученные жаром и бредом. На высоте девяти тысяч футов, где легкая тропическая форма не защищала от пронизывающего холода, пневмония унесла вдесятеро больше жизней, чем японские пули и снаряды. В таинственных чащах, где по ночам чуть светили призрачным фосфорическим светом странные грибы, где надо было карабкаться по кручам, по скользкой, липкой грязи, а под ногами сплетались и путались, выползая из земли, узловатые корни и нельзя было ни на миг поднять головы, каждый оказывался отличной мишенью для вражеского снайпера. Да, это было совсем, совсем непохоже на Северную Африку, и Девятая дивизия ничуть не жалела, что оставалась и выдержала два сражения за Эль-Аламейн — зато ей не пришлось пройти путь на Кокоду.

Город Лаэ расположен на прибрежной лесистой равнине, далеко от срединной гористой части острова, которая возвышается на одиннадцать тысяч футов над уровнем моря, и места эти гораздо удобнее для военных действий, чем Кокода. В городе всего-то несколько европейских домов, заправочная станция да мешанина туземных лачуг. Японцы и здесь, как всегда, дрались храбро, но их было мало. Новая Гвинея изнурила и вымотала их не меньше, чем их противников австралийцев, и они так же страдали от всяческих болезней. В Северной Африке воевали при поддержке мощной артиллерии и всевозможной техники, и странно показалось, что здесь, на Новой Гвинее, нет ни минометов, ни полевых орудий, только пулеметы да винтовки с постоянно примкнутыми штыками. Джимсу и Пэтси даже нравился рукопашный бой, нравилось идти на противника плечом к плечу, оберегая друг друга. Но, что и говорить, после сражений с немецким Африканским корпусом все это выглядело ужасно жалко. Желтокожие вражеские солдаты — мелкие, щуплые, чуть ли не все в очках и с беличьими торчащими зубами. Ни красоты, ни выправки, не то что бравые вояки Роммеля.

Через две недели после того, как Девятая дивизия высадилась в Лаэ, японцев на острове не осталось. День для новогвинейской весны выдался чудесный. Влажность уменьшилась на двадцать процентов, белесое, как бы затянутое пеленой пара небо вдруг поголубело, и засияло солнце, и водная гладь за городом заиграла яркими красками — зеленой, лиловой, сиреневой. Дисциплина соблюдалась не так строго, словно всем сразу дали увольнительную и можно играть в крикет, гулять, где вздумается и подшучивать над местными жителями — те, смеясь, показывали багровые беззубые десны, изуродованные вечным жеванием бетеля. Джиме и Пэтси пошли бродить за городом, в высокой траве, она им напоминала Дрохеду — такая же золотистая, будто выцветшая, и такая же высокая, словно в Дрохеде после долгих дождей.

— Теперь мы уже скоро будем дома, — сказал Джиме. — Япошек поколотили, фрицев тоже. Вернемся домой, Пэтси, домой, в Дрохеду! Хоть бы уж скорей, верно?

— Ага, — сказал Пэтси.

Они шагали плечом к плечу, тесней, чем это обычно принято между мужчинами, и порой касались друг друга — бессознательно, как человек тронет место, которое вдруг зачесалось, или рассеянно проверит, зажила ли царапина. Как славно, когда в лицо тебе светит настоящее яркое солнце, а не какой-то мутный шар, словно в парной турецкой бане! Опять и опять близнецы задирали головы, жмурились на солнце, раздували ноздри, вдыхая запах разогретых, так напоминающих Дрохеду трав, и им чудилось, что они уже там, дома, в полуденный зной идут прилечь в тени вилги, переждать самое пекло, почитать книжку, подремать. Перекатишься с боку на бок, ощутишь всей кожей милую, дружелюбную землю и почуешь — где-то в ее недрах словно бьется могучее сердце, так слышит сердце матери спящий младенец...

— Джиме, смотри! Полосатик! Самый настоящий, дрохедский! — У Пэтси от изумления даже язык развязался.

Быть может, совсем не диво, что полосатые попугаи водятся и вокруг Лаэ, но уж очень счастливый выдался день, очень неожиданно было это напоминанием о родине, — и в Пэтси вдруг взыграла буйная радость. Он рассмеялся и, с наслаждением чувствуя, как высокая трава щекочет голые колени, сорвал с головы потрепанную широкополую шляпу и пустился вдогонку за птицей, будто и впрямь надеялся поймать ее шляпой, словно бабочку.

Джиме стоял и с улыбкой смотрел на брата. Пэтси отбежал ярдов на двадцать, и тут трава вокруг него взметнулась клочьями, срезанная пулеметной очередью; Джиме видел: брат круто повернулся на одном месте, вскинул руки к небу, точно умоляя. От пояса до колен весь он залился яркой алой кровью.

— Пэтси, Пэтси! — отчаянно закричал Джиме. Каждой клеточкой тела он в себе ощутил пули, поразившие брата, — это он сам теряет живую кровь, это он умирает. Он рванулся — прыгнуть, бежать, но солдатская выучка напомнила об осторожности, он с размаху растянулся в траве, и тут снова застрочил пулемет.

— Пэтси, Пэтси, ты цел? — закричал он как дурак, он ведь видел, сколько хлынуло крови.

Но вот чудо — в ответ слабо донеслось:

— Ага.

И Джиме медленно пополз в высокой душистой траве, прислушиваясь, как она шуршит на ветру, как шуршит, расступаясь перед ним.

Наконец он дополз до Пэтси, припал головой к его обнаженному плечу и заплакал.

— Брось, — сказал Пэтси — Я еще живой.

— Очень худо? — спросил Джиме, весь дрожа, стянул с брата пропитанные кровью шорты и поглядел на окровавленное тело.

— Во всяком случае помереть я вроде не помру. Со всех сторон подбегали товарищи, те, что играли в крикет, не успели снять наколенники и перчатки; кто-то побежал обратно за носилками, остальные молча двинулись в дальний конец прогалины, на тот пулемет. С пулеметчиком расправились без пощады — все любили молчуна Харпо. Если с ним будет худо, Джиме тоже никогда не оправится.

А день выдался такой чудесный, полосатый попугайчик давно улетел, но другие пичуги чирикали и щебетали вовсю, их заставляла замолчать только настоящая стрельба.

— Твоему Пэтси дьявольски повезло, — немного погодя сказал Джимсу врач. — В него попало с десяток пуль, но почти все засели в мякоти бедер. Две или три угодили повыше, но, видимо, застряли в тазовой кости или в мышце. Насколько могу сейчас судить, ни кишки, ни мочевой пузырь не задеты. Вот только...

— Ну, что там? — нетерпеливо прервал Джиме; его все; еще трясло, он был бледен до синевы.

— Сейчас еще трудно сказать наверняка, и я не такой гениальный хирург, как некоторые в Морсби. Те разберутся и скажут тебе. Дело в том, что поврежден мочевой канал и мелкие нервы в паху. Безусловно, его можно залатать и заштопать, будет как новенький, кроме этих самых нервов. Их, к сожалению, не очень-то залатаешь. — Врач откашлялся. — Я что хочу сказать, возможно, он навсегда останется нечувствительным в детородной области.

Джиме опустил голову, слезы застлали ему глаза.

— По крайней мере, он остался жив.

Он получил отпуск, чтобы лететь с братом в порт Морсби и оставаться при нем, пока врачи не решат, что Пэтси вне опасности. Ранение оказалось такое, что поистине это можно считать чудом. Пули рассеялись по нижней части живота, но ни одна не пробила брюшину. Однако дивизионный врач оказался прав: область таза стала почти нечувствительной. И никто не мог предсказать, насколько чувствительность восстановится.

— Не так уж это важно, — сказал Пэтси с носилок, когда его несли к самолету на Сидней. — Все равно я никогда особенно не жаждал жениться. А ты смотри, Джиме, береги себя, слышишь? До чего мне неохота оставлять тебя одного.

— Не бойся, Пэтси, я не пропаду, — усмехнулся Джиме и крепко стиснул руку брата. — Черт, надо же, до конца войны остаюсь без лучшего товарища. Я напишу тебе, как оно дальше пойдет. А ты кланяйся за меня миссис Смит, и Мэгги, и маме, и всем братьям, ладно? Все-таки тебе повезло — возвращаешься в нашу Дрохеду.

Фиа и миссис Смит вылетели в Сидней встречать американский самолет, который доставил туда Пэтси из Таунсвилла; Фиа провела в Сиднее всего несколько дней, но миссис Смит поселилась в гостинице по соседству с военным госпиталем. Пэтси пролежал здесь три месяца. Он свое отвоевал. Много слез пролила миссис Смит; но можно было кое-чему и порадоваться. В известном смысле он никогда не сможет жить полной жизнью, но все остальное доступно ему — он будет ходить, бегать, ездить верхом. А к женитьбе, похоже, мужчины в семействе Клири не склонны. Когда Пэтси выписали из госпиталя, Мэгги приехала за ним из Джилли в «роллс-ройсе», и вдвоем с миссис Смит они удобно устроили его на заднем сиденье, среди кучи газет и журналов, и укутали одеялами; теперь они молили судьбу еще об одной милости: пусть и Джиме тоже вернется домой.


Глава 16

Только когда полномочный представитель императора Хирохито подписал документ о капитуляции Японии, в Джиленбоуне поверили, что война и в самом деле кончена. Это стало известно в воскресенье второго сентября 1945-го, ровно через шесть лет после ее начала. Шесть мучительных лет. Столько невосполнимых утрат: никогда уже не вернутся ни Рори, сын Доминика О'Рока, ни сын Хорри Хоупгона Джон, ни Кермак, сын Клена Кармайкла. Младший сын Росса Маккуина Энгус никогда больше не сможет ходить; сын Энтони Кинга Дэвид будет ходить, но уже не увидит, куда идет; у Пэтси, сына Пэдди Клири, никогда не будет детей. А сколько есть таких, чьи раны не видимы глазом, но столь же глубоки, таких, что покинули свой дом веселые, жизнерадостные, смеющиеся, а с войны возвратились притихшие, скупые на слова и почти разучились смеяться. Когда война началась, разве снилось кому-нибудь, что это так надолго и так тяжки будут потери?

Джиленбоунцы не слишком суеверны, но даже самых отъявленных вольнодумцев в воскресенье второго сентября пробрала дрожь. Ибо в тот же день, как кончилась война, кончилась и самая долгая за всю историю Австралии засуха. Почти десять лет не выпало ни одного настоящего дождя, а в этот день небо сплошь заволоклось чернейшими, непроглядными тучами, с громом разверзлось и покрыло жаждущую землю потоками в двенадцать дюймов глубиной. Если осадков выпадает на дюйм, это еще не обязательно конец засухи, второго дождя может и не быть, но двенадцать дюймов — это значит, что вырастет трава!

Мэгги, Фиа, Боб, Джек, Хьюги и Пэтси стояли на веранде и в грозовой тьме смотрели на этот ливень и вдыхали его несказанно сладостный аромат, запах иссохшей, растрескавшейся земли, наконец-то утоляющей жажду. Лошади, овцы, коровы и свиньи упирались потверже ногами в расползающуюся жидкую грязь и, вздрагивая всей кожей, с наслаждением подставлялись под живительные струи; почти все они с самого рождения не знали, что такое дождь. На кладбище смыло всю пыль, вновь забелел мрамор, омылись от пыли распростертые крылья невозмутимого Боттичеллиева ангела. Речка вздулась, забурлила, шум ее смешался с барабанной дробью ливня. Дождь, дождь! Дождь. Словно исполинская непостижимая рука даровала наконец долгожданную благодать. Дождь — благословение и чудо. Ибо дождь — это значит трава, а трава — это жизнь.

Из земли пророс нежно-зеленый пушок, крохотные ростки потянулись к небу, пошли куститься, набухать почками, поднимались все выше, зеленели все гуще, потом посветлели, налились соками — и вновь она стоит по колено людям, то серебристая, то матовая, цвета кофе с молоком трава Дрохеды. Главная усадьба — совсем как пшеничное поле, по которому пробегает рябь от малейшего озорного ветерка, цветники вокруг дома пылают ярчайшими красками, раскрываются огромные бутоны, призрачные эвкалипты, что девять лет кряду стояли угрюмые, серые, пропыленные, разом опять засветились белизной и золотисто-зеленым. Да, в цистернах, поставленных расточительным сумасбродом Майклом Карсоном, хватило воды, чтобы цветники не погибли, но пыль давно покрыла каждый лист и лепесток, приглушила и омрачила их краски. Старое поверье подтвердилось: запасы воды в Дрохеде такие, что можно пережить и десять лет засухи — но это верно лишь для Большого дома.

Боб, Джек, Хыоги и Пэтси вернулись на выгоны, начали прикидывать, как бы лучше восстановить отары; Фиа открыла новенький пузырек черных чернил и намертво заткнула пробкой пузырек красных, которыми записывались убытки; а Мэгги поняла, что для нее жизнь в седле подходит к концу: скоро вернется Джиме и появятся мужчины, которым нужна работа.

После тяжелых девяти лет скота осталось ничтожно мало — уцелели только породистые производители, которых во все времена содержали в стойлах, горсточка отборных, первоклассных быков и баранов. Боб отправился на восток, в края, не так сильно пострадавшие от засухи, закупать лучших чистокровных ярок. Вернулся Джиме. Наняли восьмерых овчаров. И Мэгги распрощалась со своим седлом.

А вскоре она получила письмо от Люка — второе с тех пор, как ушла от него.

"Я так думаю, осталось уже недолго, — писал Люк. — Еще несколько лет на плантациях, и у меня наберется дополнительно денег. Иногда побаливает спина, но я еще могу потягаться с самыми классными ребятами, рублю за день восемь, а то и девять тонн. У нас с Арне под началом еще двенадцать артелей, и все отличный народ. Деньги сейчас остаются куда легче, в Европе такой спрос на сахар, что , только поспевай подавать. Я зарабатываю больше пяти тысяч фунтов в год и почти все откладываю. Теперь уже скоро я поселюсь в Кайнуне, Мэг. Может, когда я там устроюсь, ты захочешь ко мне приехать. Заполучила ты от меня тогда ребятенка? Чудно, до чего женщинам охота нарожать ребятишек. Я так думаю, от этого у нас с тобой все и разладилось, верно? Напиши, как твои дела и как Дрохеда выдержала засуху. Твой Люк».

Мэгги сидела на веранде с этим письмом в руке, устремив невидящий взгляд на ярко-зеленую лужайку, и тут из дома вышла Фиа.

— Ну, что Люк?

— Все то же, мама. Ничуть не переменился. Опять пишет, что ему надо еще немного поработать на этих окаянных сахарных плантациях, а потом он купит землю где-нибудь в Кайнуне.

— По-твоему, и правда это когда-нибудь сбудется?

— Да, пожалуй... в конце концов придет такой день.

— И ты к нему вернешься, Мэгги?

— Ни за что на свете.

Фиа повернула плетеное кресло и села напротив дочери, внимательно на нее посмотрела. Поодаль перекликались мужчины, стучали молотки — наконец-то верхние веранды затягивали густой сеткой для защиты от мух. Многие годы Фиа упрямо на это не соглашалась. Мухи мухами, а она не желала изуродовать дом безобразной проволочной сетью. Но чем дольше тянулась засуха, тем сильней одолевали несносные мухи — и, наконец, за две недели до дождя Фиа сдалась и наняла подрядчика с артелью, пускай защитят от этой напасти всю Главную усадьбу. Не только Большой дом, но и жилище постоянных работников, и бараки сезонников.

А вот провести в дом электричество она не соглашалась, хотя с 1915 года рядом уже стучала «тарахтелка» — так стригали называли движок, который давал ток в стригальню. Но представить себе Дрохеду без мягкого, рассеянного света старых ламп? Нет, немыслимо. Впрочем, кое-какие новшества на усадьбе появились: газовая плита, для которой по заказу доставляли газ в баллонах, и с десяток керосиновых холодильников; промышленность Австралии еще не совсем перестроилась на мирный лад, но скоро и сюда придут новомодные изобретения.

— Мэгги, а может быть, тебе развестись с Люком и выйти опять замуж? — спросила вдруг Фиа. — Инек Дэвис будет рад и счастлив на тебе жениться, он никогда ни на одну девушку, кроме тебя, и не смотрел.

Чудесные серые глаза с изумлением обратились на мать.

— Мама, да неужели ты и правда заговорила со мной как со взрослой?

Фиа даже не улыбнулась; она по-прежнему улыбалась не часто.

— Ну, если ты до сих пор не стала взрослой, так и не станешь никогда. По-моему, ты уже настоящая взрослая женщина. А я, видно, старею. Становлюсь болтливой.

Мэгти засмеялась от радости — как хорошо, что мать заговорила по-дружески, только бы ее не спугнуть!

— Это на тебя дождь подействовал, мама. Уж наверно дождь. Какое счастье, что всюду опять растет трава и лужайки наши опять зазеленели! Правда, счастье?

— Да, конечно. Но ты мне не ответила. Почему бы тебе не развестись с Люком и не выйти снова замуж?

— Церковь не допускает развода.

— Чепуха! — прикрикнула Фиа, но прикрикнула не сердито. — Ты наполовину моя дочь, а я ведь не католичка. Не говори глупостей, Мэгги. Если б ты всерьез хотела выйти опять замуж, ты бы прекрасно развелась с Люком.

— Да, наверно. Но я больше не хочу замуж. У меня есть дети, есть Дрохеда, а больше мне ничего не надо.

В кустах неподалеку звонко засмеялся кто-то совсем таким же смехом, как Мэгги, но за густо свисающими алыми соцветьями не видно было, кто там смеется.

— Слышишь? Это Дэн там, в кустах. Знаешь, этот малыш уже держится на лошади ничуть не хуже меня. Дэн! — крикнула Мэгги. — Ты чего там прячешься, проказник? Вылезай сию минуту!

И он выполз из-под ближнего куста — руки черные, все в земле, и губы тоже подозрительно перепачканы черным.

— Мам, а знаешь, земля какая вкусная? Правда, мам, вкусная, честное слово!

Он подошел и стал перед Мэгги; в свои семь лет он был высокий, изящный и тоненький, но крепкий, с точеным фарфоровым личиком.

Появилась Джастина и встала рядом с братом. Тоже для своих лет высокая, но не то чтобы тоненькая, просто худая и вся в веснушках. Под этой густой коричневой россыпью не разобрать, какое же у нее лицо, от веснушек совсем незаметны золотистые брови и ресницы, но странные глаза все такие же чересчур светлые, и взгляд их вызывает то же тревожное чувство, что и прежде, чуть не с колыбели. Рожицу эльфа обрамляет масса буйных кудрей, огненно-рыжих, совсем как были у Пэдди. Хорошенькой девочку никак не назовешь, но и забыть ее, увидев хоть раз, невозможно — поражают не только глаза, но редкостная внутренняя сила. Суровая, решительная, умная и резкая, Джастина и в восемь лет так же мало, как в младенчестве, считается с тем, что о ней подумают. По-настоящему близок ей лишь один человек на свете — Дэн. Его она по-прежнему обожает и по-прежнему полагает, будто он безраздельная ее собственность.

Из-за этого у них с матерью постоянно бывают стычки. Для Джастины было тяжким ударом, что Мэгги перестала ездить по выгонам и вернулась к материнским обязанностям. Начать с того, что девочка, всегда и при всех обстоятельствах уверенная в своей правоте, словно бы ничуть не нуждается в матери. И не тот у нее характер, чтобы изливать кому-то душу или ждать похвал и ласкового одобрения. Мэгги для нее прежде всего соперница, которая отнимает у нее Дэна. Куда лучше Джастина ладит с бабушкой: вот это человек стоящий, не путается не в свои дела, понимает, что у тебя и у самой есть голова на плечах.

— Я ему не велела есть землю, — сказала Джастина.

— Ну, от этого не умирают, Джастина, но пользы тоже нет. — Мэгги поглядела на сына. — Что это тебе вздумалось, Дэн?

Минуту он серьезно размышлял над ее вопросом.

— Земля тут, вот я ее и попробовал. Если б она была вредная, она и на вкус была бы плохая, правда? А она хорошая, вкусная.

— Это ничего не значит, — надменно перебила Джастина. — Беда мне с тобой, Дэн, ничего ты не понимаешь. Иногда самые вкусные вещи как раз самые ядовитые.

— Ну да! Какие это? — с вызовом спросил Дэн.

— Патока! — торжествующе объявила Джастина. Удар попал в цель, был с Дэном однажды такой случай — он нашел в кладовой у миссис Смит банку с патокой, объелся, и потом ему было очень худо.

Все-таки он возразил:

— Я ведь еще живой, значит, не такая она ядовитая.

— Потому что тебя тогда вырвало. А если б не вырвало, ты бы умер.

Тут уж возражать было нечего. Дэн дружески взял сестру под руку — они были почти одного роста, и оба неспешно зашагали по лужайке к домику, который по их точным указаниям соорудили любящие дядюшки под нависшими ветвями перечного дерева. Сначала взрослые очень протестовали против такого выбора, опасаясь пчел, но дети оказались правы. Пчелы отлично с ними уживались. Перечные деревья самые уютные, лучше всех, объясняли Дэн и Джастина. Такие свежие, душистые, а когда сожмешь в руке гроздь крохотных розовых шариков, вроде мелкого-мелкого винограда, получаются очень славные хрусткие и пахучие розовые хлопья.

— До чего они разные, Дэн и Джастина, а ведь прекрасно ладят, — сказала Мэгги. — Просто удивительно. Кажется, я ни разу не видела, чтобы они поссорились, хотя она уж до того настойчивая и упрямая... просто непостижимо, как Дэн умудряется с ней не ссориться.

Но Фиа думала совсем о другом.

— Что и говорить, вылитый отец, — сказала она, провожая глазами Дэна, он как раз нырнул под низко нависшие ветви и скрылся из виду.

Мэгги похолодела, как всегда при этих словах, хотя за многие годы опять и опять слышала их от самых разных людей. Конечно же, у нее просто совесть нечиста. Люди всегда подразумевают сходство Дэна с Люком. Почему бы и нет? В чем-то существенном Люк О'Нил с виду очень похож на Ральфа де Брикассара. Но сколько ни старалась Мэгги держаться как ни в чем не бывало, от замечаний о сходстве Дэна с отцом ей всегда становилось не по себе.

Она осторожно перевела дух, сказала как могла небрежно:

— Ну, разве, мама? — и продолжала, беззаботно покачивая ногой:

— Право, я этого не вижу. У Дэна ни в характере, ни в поведении ничего нет общего с Люком.

Фиа засмеялась, Словно бы фыркнула пренебрежительно, но это был самый настоящий смех. Глаза ее с годами поблекли, да еще начинались катаракты, но сейчас она в упор хмуро и насмешливо разглядывала испуганное лицо дочери.

— Ты что же, Мэгги, круглой дурой меня считаешь? Я говорю не про Люка О'Нила. Я сказала, что Дэн — вылитый Ральф де Брикассар.

Свинец. Нога, тяжелая, свинцовая, опустилась на вымощенный испанской плиткой пол веранды, налитое свинцом тело сникло в кресле, не хватает сил биться непомерно тяжелому свинцовому сердцу. Бейся, будь ты проклято, бейся! Ты должно биться ради моего сына!

— Что ты, мама! — голос тоже свинцовый. — Что ты такое говоришь! Преподобный Ральф де Брикассар?!

— А ты знаешь и других Ральфов де Брикассаров? Люк О'Нил не имеет никакого отношения к этому мальчонке, Ральф де Брикассар — вот кто его отец. Я это знаю с первой минуты, когда ты родила его, а я приняла.

— Но... но тогда почему ты молчала? Ждала семь лет, а теперь бросаешь мне такое нелепое, сумасшедшее обвинение?

Фиа вытянула ноги, изящно скрестила их в лодыжках.

— Наконец-то я старею, Мэгги. И уже не так близко все принимаю к сердцу. Как отрадна иногда бывает старость! С удовольствием смотрю, как оживает Дрохеда, от этого у меня и на сердце легче. Вот и поговорить захотелось, в первый раз за столько лет.

— Ну, знаешь, когда уж ты решила поговорить, так нашла о чем! Слушай, мама, ты никакого права не имеешь такое говорить! Это не правда! — с отчаянием сказала Мэгги, она понять не могла, жалеет ее мать или хочет помучить.

И вдруг Фиа положила руку ей на колено и улыбнулась — не с горечью и не презрительно, а с каким-то странным сочувствием.

— Не лги мне, Мэгги. Можешь лгать кому угодно, только не мне. Никогда ты меня не убедишь, что этот малыш — сын Люка О'Нила. Я не дура и не слепая. В нем нет ничего от Люка и никогда не было, потому что и не могло быть. Он весь пошел в его преподобие. И руки те же, и волосы так же растут — тот же мысок надо лбом, и овал лица тот же, и брови, и рот. Даже ходит так же. Ральф де Брикассар, вылитый Ральф де Брикассар.

И Мэгги сдалась, и непомерная тяжесть скатилась с души, во всем ее облике теперь чувствовалось облегчение и покой.

— Главное — глаза, он словно смотрит откуда-то издалека. Вот что меня поражает больше всего. Но неужели так заметно? Неужели все знают, мама?

— Нет, конечно, — уверенно сказала Фиа. — Люди замечают только цвет глаз, форму носа, сложение. А в этом достаточно сходства и с Люком. Я знаю, потому что годами наблюдала за тобой и Ральфом де Брикассаром. Ему бы только пальцем тебя поманить, и ты побежала бы за ним на край света, и не болтай, что церковь не допускает развода, этим вздором меня не проведешь. Тебе до смерти хотелось преступить куда более серьезный запрет церкви, чем этот, насчет развода. Ты тогда всякий стыд потеряла, Мэгги, всякий стыд потеряла, — сказала Фиа пожестче. — Но он был упрям. Во что бы то ни стало решил оставаться безупречным пастырем, а ты у него была где-то там, на втором плане. Экая глупость! Не очень-то ему помогло его дурацкое упрямство, а? Рано или поздно это все равно должно было случиться.

За утлом веранды кто-то уронил молоток и длинно выругался. Фиа вздрогнула, поморщилась.

— Фу, хоть бы уж они скорее покончили с этими сетками! — И снова заговорила о том же:

— Неужели ты воображаешь, что одурачила меня, когда не захотела, чтобы Ральф де Брикассар обвенчал тебя с Люком? Я-то знала. Ты не желала, чтобы он венчал тебя с другим, ты с ним самим хотела идти под венец. А когда он явился в Дрохеду перед отъездом в Афины, а тебя здесь уже не было, я поняла — рано или поздно он не выдержит и разыщет тебя. Он бродил по всей усадьбе как неприкаянный, будто малый ребенок потерялся на Сиднейской выставке. Твое замужество — это был твой самый хитроумный ход, Мэгги. Покуда Ральф знал, что ты по нем сохнешь, ты была ему не нужна, а вот стоило тебе выйти за другого, тут он сразу и выдал себя — сущая собака на сене. Разумеется, он убедил себя, что питает к тебе чистейшие платонические чувства, но как ни крути, а оказалось, ты ему нужна. Нужна, необходима, как никогда не была и, подозреваю, не будет необходима больше ни одна женщина на свете. Странно, — прибавила Фиа с искренним недоумением, — для меня всегда было загадкой, что он в тебе особенное нашел... что ж, наверно, все матери немножко слепы и не понимают своих дочерей, пока не состарятся и не перестанут завидовать их молодости. Ты так же плохо понимаешь Джастину, как я плохо понимала тебя.

Она откинулась на спинку кресла-качалки и слегка покачивалась, прикрыв глаза, но из-под опущенных ресниц зорко присматривалась к Мэгги, как ученый к подопытному кролику.

— Что бы он ни нашел в тебе, он это заметил с первого взгляда и этим ты его околдовала раз и навсегда. Тяжелей всего ему было понять, что ты становишься взрослой, но пришлось понять, когда он приехал и оказалось — тебя нет, ты вышла замуж. Бедняга Ральф! Ничего не поделаешь, ему только оставалось пуститься на поиски. И он тебя разыскал, не так ли? Я это поняла еще раньше, чем родился Дэн, как только ты вернулась домой. Раз ты заполучила Ральфа де Брикассара, тебе уже незачем было оставаться с Люком.

— Да, — вздохнула Мэгги, — Ральф меня разыскал. Только ведь это ничему не помогло, правда? Я знала, он никогда не откажется от своего бога. Потому и решила — пускай у меня останется хоть частица его, единственное, чем я могу завладеть. Его ребенок. Дэн.

— Я как будто эхо слышу. — Фиа засмеялась невеселым своим смехом. — Ты говоришь моими словами.

— Фрэнк?

Скрипнуло кресло; Фиа встала, прошлась взад и вперед по звонким плиткам веранды, потом остановилась перед дочерью, посмотрела на нее в упор.

— Так, так! Мы квиты, а, Мэгги? Ну, а ты давно узнала?

— Еще когда была маленькая. Когда Фрэнк убежал из дому.

— Его отец был женатый человек. Много старше меня, видный политический деятель. Имя известное, даже ты, наверно, слышала. В Новой Зеландии полно улиц, названных в его честь, найдутся даже два-три города. Но на сей раз я стану его называть Пакеха. На языке маори это значит «белый человек» — ничего, сойдет. Он уже умер, конечно. Во мне и самой есть капля маорийской крови, а отец Фрэнка был наполовину маори. По Фрэнку это было очень видно, ведь наследственность получилась с двух сторон. Ох, как я любила этого человека! Может быть, это был зов крови, не знаю. Он был красавец. Высокий, грива черных волос и черные, сияющие, смеющиеся глаза. В нем было все, чего не хватало Пэдди, — культура, утонченность, редкостное обаяние. Я его любила до безумия. И думала, что уж никогда больше никого не полюблю; и упивалась этим самообманом долго, очень долго, и протрезвела слишком поздно... — Голос изменил ей. Она отвернулась, несколько минут смотрела в сад. — Я во многом виновата, Мэгги, можешь мне поверить.

— Значит, вот почему ты любила Фрэнка больше всех нас, — сказала Мэгги.

— Я и сама так думала — потому что он сын Пакехи, а все остальные — дети Пэдди. — Фиа опустилась в кресло, странный скорбный не то стон, не то вздох сорвался с ее губ. — Итак, история повторяется. Да, я посмеялась про себя, когда увидела Дэна, можешь мне поверить.

— Ты необыкновенная женщина, мама!

— Разве? — Кресло скрипнуло; Фиа подалась вперед. — Скажу тебе на ушко маленький секрет, Мэгги. Необыкновенная там или самая обыкновенная, но я очень несчастная женщина. По той ли, по другой ли причине, но я была несчастна с того самого дня, как встретила Пакеху. Прежде всего по своей же вине. Я его любила, но не дай Бог ни одной женщине испытать в жизни то, что выпало мне из-за него. И потом, Фрэнк... я дорожила одним Фрэнком, а обо всех вас и не думала. Не думала о Пэдди, а он — лучшее, что мне дано было в жизни. Но я тогда этого не понимала. Только тем и занималась, что сравнивала его с Пакехой. Нет, конечно же, я была ему благодарна, и я не могла не видеть, что он прекрасный человек... — Фиа пожала плечами. — Ну ладно, что было, то прошло. Просто я хотела сказать: ты виновата, Мэгги. Разве ты сама не понимаешь, что виновата?

— Нет, не понимаю. По-моему, виновата церковь, когда отнимает у священников еще и это.

— Забавно, мы всегда говорим о церкви как о сопернице. Ты украла мужчину у соперницы, Мэгги, совсем как я когда-то.

— Ральф ничем не связан был ни с одной женщиной, только со мной. Церковь — не женщина, мама. Это не человек, просто такой институт.

— Зря ты передо мной оправдываешься. Я знаю все, что тут можно сказать. Когда-то я и сама так рассуждала. О том, чтобы Пакеха развелся с женой, нечего было и думать. Он один из первых среди маори стал большим политическим деятелем; ему пришлось выбирать между мной и своим народом. Какой мужчина устоит перед таким соблазном, откажется от величия? Вот и твой Ральф выбрал церковь, ведь так? Что ж, я решила — пусть, мне все равно. Возьму от Пакехи что могу, по крайней мере у меня будет от него ребенок, ребенка мне ничто не помешает любить.

И вдруг в Мэгги вскипела ненависть, дикая обида вытеснила жалость к матери — значит, та считает, что и она, Мэгги, так же все испортила, загубила жизнь и себе и сыну?! И она сказала:

— Ну нет, мама, я гораздо хитрее тебя. У моего сына есть законное имя, этого у него никто не отнимет, даже Люк.

Фиона Клири задохнулась, проговорила не сразу, сквозь зубы:

— Ядовито сказано! Так вот ты какая, Мэгги! А поглядеть — сама кротость, мухи не обидишь. Что ж, верно, мой отец попросту купил мне мужа, чтобы дать Фрэнку имя и сплавить меня подальше. Я готова была головой поручиться, что ты об этом не знаешь. Откуда ты узнала?

— Это мое дело.

— Но и ты поплатишься, Мэгги. Поверь, расплаты не миновать. Тебе это не пройдет даром, как не прошло мне. Я потеряла Фрэнка, для матери не может быть утраты более жестокой — мне даже увидеть его нельзя, а я так по нем тоскую... Но подожди! Ты тоже потеряешь Дэна.

— Нет уж, постараюсь не потерять. Ты потеряла Фрэнка потому, что он не мог ужиться с папой. А я позаботилась, чтоб у Дэна не было никакого папы, чтоб никто не мог его взнуздать и запрячь. Я сама его взнуздаю и запрягу накрепко — в Дрохеду. Ты думаешь, почему я уже понемножку делаю из него овчара? В Дрохеде он в безопасности, тут ему ничто не грозит.

— А папе грозило? А Стюарту? Безопасности на свете нет. И если Дэн захочет отсюда уехать, ты его не удержишь. Папа вовсе не взнуздывал Фрэнка. Ничего подобного. Фрэнка нельзя было взнуздать. И если ты воображаешь, будто ты, женщина, сумеешь взнуздать сына Ральфа де Брикассара, ты глубоко ошибаешься. Сама подумай, это так ясно. Если ни я, ни ты не сумели удержать отцов, где нам удержать сыновей?

— Я потеряю Дэна только в одном случае, мама, если ты проболтаешься. Но прежде я тебя убью, так и знай.

— Не волнуйся, из-за меня тебе вовсе незачем идти на виселицу. Я не собираюсь выдавать твой секрет; просто мне любопытно смотреть на это со стороны. Да, только этим я и занимаюсь, дочка. На все смотрю со стороны.

— Ох, мама! Ну отчего ты стала такая? Такая всему посторонняя, закрытая, ничем не хочешь поделиться! Фиа вздохнула.

— Оттого, что случилось очень давно, за много лет до твоего рождения, — сказала она горько.

Но Мэгги яростно затрясла сжатым кулаком.

— Ну нет, и слышать не хочу! После всего, что ты мне тут рассказала? Больше ты меня не разжалобишь этой старой историей! Вздор, вздор, чепуха! Слышишь, мама? Ты полжизни смаковала эти свои страдания, хватит!

Фиа улыбнулась ей — весело, от души.

— Прежде я думала, дочь — это так, между прочим, важно, что у меня есть сыновья, но я ошибалась. Ты мне доставляешь совсем особенное удовольствие, Мэгги, от сыновей мне такого не получить. С дочерьми мы равны, понимаешь ли. Сыновья не то. Сыновья — просто беззащитные куклы, мы их расставляем, как хотим, и сшибаем одним щелчком, когда вздумается.

Мэгги смотрела на мать во все глаза.

— До чего ты безжалостная. Тогда скажи мне, ну а мыто в чем виноваты?

— В том, что родились на свет, — сказала Фиа.

Тысячи и тысячи мужчин возвращались по домам, сбрасывали форму цвета хаки, широкополые шляпы и вновь надевали все штатское. И лейбористское правительство, все еще стоявшее у власти, начало всерьез присматриваться к огромным поместьям на западных равнинах, к крупнейшим владениям в глубине страны. Несправедливо, чтобы столько земли принадлежало какой-то одной семье, ведь очень многим австралийцам, которые честно исполняли свой долг перед родиной, негде голову приклонить вместе с их семьями, да и государство заинтересовано в том, чтобы люди старательней хозяйничали на земле. Простору много, страна не меньше США, а населения всего шесть миллионов, и на шесть миллионов — горсточка земельных тузов, горсточка таких, кому принадлежат громадные угодья. Нет, крупнейшие поместья должны уступить долю земли, поделиться своими несчетными акрами с ветеранами войны.

В Бугеле из ста пятидесяти тысяч акров осталось семьдесят: двое солдат, возвратившись с фронта, получили от Мартина Кинга по сорок тысяч акров. Радней Ханиш насчитывала сто двадцать тысяч акров, а потому Росс Маккуин лишился шестидесяти тысяч — ими наделили еще двоих вчерашних воинов. Так оно и шло. Конечно, правительство как-то возмещало овцеводам потери, но платило много дешевле, чем если бы они сами продавали свою землю. И это было обидно. Еще как обидно! Но власти в Канберре не слушали никаких доводов: такие огромные владения, как Бугела и Радней Ханши, следует делить. Ясно и понятно, что одному владельцу вовсе не требуется столько земли, ведь в джиленбоунской округе очень многие фермеры имеют меньше чем по пятьдесят тысяч акров — и, однако, процветают.

И вот что всего обиднее: похоже, теперь бывшие солдаты не отступятся. После первой мировой войны у большинства крупных поместий тоже отрезали часть земли, но тогда новоявленные хозяева, не имея ни знаний, ни опыта, не сумели с толком и выгодой разводить на ней скот; постепенно ветераны отчаялись в успехе, и прежние владельцы за гроши вновь скупили отнятые у них участки. Однако на сей раз правительство намерено за свой счет подучить и наставить начинающих фермеров.

Почти все хозяева старых имений были ярыми приверженцами Земельной партии и убежденными ненавистниками лейбористов, полагали, что это сплошь горожане, рабочие крупных промышленных центров, профсоюзные заправилы да никчемные интеллигенты-марксисты. Тем более жестоко уязвило открытие, что у семейства Клири, заведомо голосующего за лейбористов, не отрежут ни единого акра от необъятных дрохедских земель. Ведь Дрохеда — собственность Римской католической церкви, а стало быть, разделу не подлежит. Вопль протеста достиг Канберры, но услышан не был. Землевладельцам было нелегко снести такое пренебрежение, ведь они всегда считали себя самой влиятельной силой в кулуарах парламента, а оказалось, столичные власти их в грош не ставят. Вся сила — за федеральным правительством, и представители штатов ничего не могут от него добиться.

Итак, Дрохеда сохранила все свои четверть миллиона акров и осталась великаном в мире лилипутов.

Выпадали и кончались дожди, то в меру, то побольше, то поменьше, но, к счастью, такой страшной засухи больше не было. Постепенно росло поголовье овец, и много лучше стала шерсть, Дрохеда превзошла даже все, чего достигла перед засухой, — подвиг нешуточный. Все помешались на улучшении породы. Поговаривали, что некий Хэддон Риг состязается с владельцем соседней Уорренской фермы Максом Фокинером и намерен получить на Сиднейской выставке призы за лучшего барана-производителя и лучшую овцу. Цены на шерсть понемногу росли, потом небывало, стремительно поднялись. Европа, Соединенные Штаты и Япония жадно хватали всю до последнего волоконца австралийскую тонкую шерсть. Более грубую шерсть, годную на плотные материи, на ковры и фетр, поставляют и другие страны, но только из длинной шелковистой шерсти австралийских тонкорунных мериносов можно изготовить тончайшие ткани, мягкие, как самый нежный батист. И лучшую шерсть таких сортов получают на черноземных равнинах, что лежат на северо-западе Нового Южного Уэльса и на юго-западе Квинсленда.

Казалось, после долголетних тяжких испытаний пришла заслуженная награда. Никогда еще Дрохеда не давала таких неслыханных доходов. Год за годом — миллионы фунтов стерлингов. Фиа подсчитывала и сияла от удовольствия. Боб нанял еще двух овчаров. Все шло бы как нельзя лучше, если б не эта напасть — кролики, они, как и прежде, оставались бичом пастбищ.

И на Главной усадьбе вдруг стало славно, как никогда. После того как все вокруг затянули сетками, в комнатах уже не было мух; а к сеткам все привыкли и уже не понимали, как без них можно было существовать. Конечно, не бог весть какое украшение, зато насколько эти сетки облегчили жизнь; к примеру, в самую жару прекрасно можно пообедать на свежем воздухе, на веранде, увитой густолистыми, шелестящими под ветром плетями глицинии.

Древесным лягушкам сетка тоже пришлась по вкусу. Маленькие, зеленые с золотистым отливом, на цепких лапках они взбирались по наружной стороне сетки и застывали и подолгу важно и серьезно созерцали людей за столом. А потом вдруг какая-нибудь прыгнет, ухватит бабочку чуть ли не больше нее самой и опять сидит неподвижно, с полным ртом, из которого больше чем наполовину торчит и неистово трепещет жертва. Дэн и Джастина с любопытством смотрели, как долго лягушка управляется со своей добычей — сидит и пресерьезно смотрит сквозь сетку и каждые десять минут понемногу заглатывает все больше. Насекомое удивляло живучестью, иной раз уже и кончики крыльев исчезли в лягушачьей пасти, а ножки все еще дергаются.

— Бр-р! Вот так участь! — смеялся Дэн. — Представляешь, ты еще наполовину живая, а другую половину уже кто-то переваривает.

Как и все в Дрохеде, маленькие О'Нилы рано пристрастились к чтению и словарем обладали богатым не по возрасту. Они росли живыми, смышлеными, и все на свете им было интересно. Кому-кому, а им жилось совсем славно. Они умели ездить на породистых пони и, подрастая, получали лошадку покрупнее; они учились заочно и терпеливо готовили уроки на кухне за зеленым столом миссис Смит; играли в домике под перечным деревом; у них были свои любимцы — кошки, собаки и даже ручная ящерица гоанна, которая послушно ходила на поводке и знала свое имя. А главным любимцем был крошечный розовый поросенок, умница, ничуть не глупее собаки, по кличке Свинкин-Корзинкин.

В Дрохеде, вдали от городской скученности, дети почти никогда не болели, не знали никаких гриппов и простуд. Мэгги панически боялась детского паралича, дифтерии, всякой инфекции — вдруг что-нибудь такое громом с ясного неба поразит ее детей — и потому им делали все возможные прививки. И Дэн с Джастиной жили прекрасной здоровой жизнью, вдоволь было и упражнений для мускулов, и пищи для ума.

Когда Дэну минуло десять, а Джастине — одиннадцать, их отправили учиться в Сидней — Дэна, по традиции, в Ривервью-колледж, а его сестру — в Кинкоппелский пансион. Впервые Мэгги усадила их в самолет и, не отрываясь смотрела, как они машут платками на прощанье; оба побледнели, но храбро сохраняли на лицах спокойствие, а ведь им никогда еще не приходилось уезжать из дому. Ей отчаянно хотелось их проводить, своими глазами убедиться, что им хорошо на новом месте, но вся семья решительно запротестовала — и Мэгги покорилась. Все, начиная с Фионы и кончая Джимсом и Пэтси, считали, что малышам куда полезнее самостоятельность.

— Довольно тебе кудахтать над ними, — сурово сказала Фиа.

Но когда самолет взлетел, подняв тучу пыли, и начал взбираться в мерцающую знойную высь, Мэгги словно раздвоилась. Сердце разрывалось от разлуки с Дэном, но разлука с Джастиной была облегчением. В чувстве Мэгги к сыну не было двойственности: ведь он от природы такой веселый, спокойный и любящий, отвечает нежностью на нежность так же естественно, как дышит. А Джастина — очаровательное, но и несносное чудовище. Ее поневоле тоже любишь, нельзя не любить — такая в этой девчонке сила, и внутренняя цельность, и уверенность в себе, и еще немало достоинств. Одна беда: она не принимает любви, как принимает Дэн, и ни разу не дала Мэгги высшей материнской радости — почувствовать, что дочери она нужна. Ни тебе дружелюбной общительности, ни легких шалостей, и убийственная манера обращаться со всеми, а главное с матерью, холодно и надменно. Мэгги узнавала в дочери немало такого, что когда-то бесило ее в Люке О'Ниле, но Джастина по крайней мере не скупая. И на том спасибо.

Воздушная линия до Сиднея процветала, и все каникулы, даже самые короткие, дети могли проводить в Дрохеде. Но оба очень быстро освоились со школой и вошли во вкус новой жизни. После поездок домой Дэн всякий раз немного скучал, но Джастина чувствовала себя в Сиднее как рыба в воде, и, когда попадала в Дрохеду, ее все время тянуло назад в город. Отцы иезуиты из Ривервыо-колледжа, в восторге от Дэна, не могли им нахвалиться — не воспитанник, а чудо, первый в ученье и в спорте. Кинкоппелских монахинь Джастина отнюдь не приводила в восторг — тех, у кого такой зоркий глаз и злой язык, обычно недолюбливают. Джастина была классом старше Дэна и училась, пожалуй, еще лучше, но первенствовала только в ученье.

Номер «Сидней морнинг гералд» от 4 августа 1952 года оказался весьма примечательным. На первой странице, как правило, печатали только одну фотографию — наверху, на самой середине, как иллюстрацию к самой выдающейся новости. И в этот день в газете появился превосходный портрет Ральфа де Брикассара.

"Его святейшество Папа Пий XII сегодня возвел в сан кардинала архиепископа Ральфа де Брикассара, который в настоящее время является помощником государственного секретаря в Ватикане.

Его высокопреосвященство Ральф Рауль де Брикассар долгое время был ревностным слугою католической церкви у нас в Австралии; он начал свою деятельность в июле 1919 года, едва приняв сан, и неутомимо трудился здесь вплоть до марта 1938, когда его призвали в Ватикан.

Кардинал де Брикассар родился 23 сентября 1893 года в Ирландии; он — второй сын в семье, ведущей начало от барона Ранульфа де Брикассара, прибывшего в Англию со свитой Вильгельма Завоевателя. По семейной традиции, кардинал избрал для себя духовное поприще. Семнадцати лет он поступил в духовную семинарию, а по рукоположении послан был в Австралию. Первые месяцы здесь он служил при ныне покойном епископе Майкле Клэбби, в Уиннемарской епархии.

В июне 1920 года он был переведен на пост священника в приход Джиленбоун, на северо-западе Нового Южного Уэльса. Позднее получил сан прелата и оставался в Джиленбоуне до декабря 1928 года. Затем стал личным секретарем его преосвященства архиепископа Дарка и, наконец, личным секретарем тогдашнего папского легата, его высокопреосвященства кардинала ди Контини-Верчезе. Произведен был в епископы. Когда же кардинал переведен был в Рим и началась его блистательная карьера в Ватикане, епископ де Брикассар, поставленный архиепископом, возвратился в Австралию и, в свою очередь, занял пост папского легата. Здесь он оставался важнейшим доверенным лицом Ватикана вплоть до перевода в Рим в 1938 году; с тех пор он необычайно возвысился в правящих сферах святой церкви. Ныне, в возрасте 58 лет, его считают одним из немногих деятелей, определяющих политику Ватикана.

Наш корреспондент беседовал вчера с некоторыми из бывших прихожан кардинала де Брикассара в Джиленбоуне. О нем здесь сохранились самые теплые воспоминания. В большинстве своем население этой богатой овцеводческой округи исповедует католическую веру.

"Преподобный отец де Брикассар основал в наших краях Общество книголюбов, когда был у нас пастырем, — сказал мистер Гарри Гоф, нынешний мэр Джиленбоуна. — Это было, особенно по тем давним временам, весьма ценное начинание, которому оказывали щедрую помощь сперва миссис Мэри Карсон, а после ее кончины сам кардинал, никогда не забывавший о наших нуждах».

"Преподобный отец де Брикассар необыкновенно хорош собой, — сказала миссис Фиона Клири, нынешняя управительница Дрохеды, одной из крупнейших и самых процветающих овцеводческих ферм в Новом Южном Уэльсе. — Все годы в Джилли он был великой духовной опорой для своих прихожан, особенно у нас, в Дрохеде, которая, как вы знаете, принадлежит теперь католической церкви. Он помогал нам перегонять отары во время наводнения, приходил на помощь во время пожара — по крайней мере помогал хоронить погибших. Да, это во всех отношениях замечательный человек, и я ни в ком больше не встречала такого обаяния. Сразу видно было, что ему уготовано великое будущее. Разумеется, мы его не забыли, хотя прошло уже больше двадцати лет с тех пор, как он нас покинул. Думаю, я не погрешу против истины, если скажу, что есть в наших краях люди, которым еще и сейчас очень его не хватает».

В дни войны преподобный де Брикассар, тогда еще архиепископ, был верным и стойким слугой его святейшества папы; как полагают, когда Италия оказалась в лагере врагов Германии, именно он убедил фельдмаршала Альберта Кессельринга объявить Рим открытым городом. Флоренция тщетно добивалась того же преимущества и лишилась многих ценностей, которые впоследствии ей были возвращены только потому, что Германия проиграла войну. В годы непосредственно после войны кардинал де Брикассар помог тысячам перемещенных лиц обрести новую родину и особенно много сил отдал, содействуя программе иммиграции в нашу страну.

Хотя кардинал де Брикассар родом ирландец и хотя он, видимо, не стремится, используя свое высокое положение, влиять на наши внутренние дела, нам кажется, Австралия по справедливости может считать этого замечательного человека до известной степени и своим сыном».

Мэгги вернула газету Фионе и невесело ей улыбнулась.

— Что ж, надо его поздравить, я так и сказала репортеру «Гералда». Только этого они ведь не напечатали? А твою хвалебную речь, я вижу, привели почти слово в слово. Ну и злой же у тебя язык, мама! По крайней мере понятно, в кого Джастина такая язва. Хотела бы я знать, у многих ли хватит ума прочесть между строк, куда ты тут метишь?

— У него-то уж наверно хватит, если газета попадется ему на глаза.

— Хотела бы я знать, помнит ли он нас, — вздохнула Мэгги.

— Можешь не сомневаться. Как-никак, он и теперь находит время самолично следить за делами Дрохеды. Конечно же, он нас помнит, Мэгги. Как бы он мог забыть?

— Да, правильно, Дрохеда. Шутка ли, от нас поступают такие доходы. Он, наверно, очень доволен. На аукционах наша шерсть идет по фунту стерлингов за фунт, в этом году мы за нее столько выручили, никакие золотые жилы столько не принесут. А еще говорят, золотое руно. Мы с одних только ягнят настригли больше чем на четыре миллиона фунтов.

— Не ехидничай, Мэгги, тебе это не идет, — сказала фиа; последнее время она говорила с дочерью хоть и резковато, но не без уважения, а пожалуй, и не без нежности. — Согласись, нам живется недурно. Не забывай, деньги свои мы получаем, все равно, плохой ли выдался год или хороший. И разве он не выплатил Бобу премию в сто тысяч и всем нам еще по пятьдесят? Если даже он завтра выгонит нас из Дрохеды, у нас хватит денег, чтобы купить Бугелу, хоть цена на землю сейчас и подскочила. А сколько он дает твоим детям? Тысячи и тысячи. Так что не будь к нему несправедлива.

— Но мои дети не знают, что он там для них делает, и знать не должны. Нет, пускай Дэн и Джастина растут с сознанием, что им надо самим пробивать себе дорогу в жизни, а не рассчитывают на милейшего благодетеля Ральфа Рауля, кардинала де Брикассара. Не угодно ли, он еще и Рауль! Самое норманнское имя, а?

Фиа поднялась, подошла к камину и швырнула первый лист «Гералда» в огонь. Ральф Рауль кардинал де Брикассар вздрогнул, подмигнул ей и обратился в пепел.

— Что ты станешь делать, если он вернется, Мэгги? Мэгги презрительно фыркнула.

— Вернется он, как же.

— Все может быть, — загадочно сказала Фиа. И в декабре он вернулся. Без шума, никого не предупредив, приехал на спортивной машине, сам вел ее всю дорогу от Сиднея. Ни слова о его приезде в Австралию не проникло в печать, никому в Дрохеде и не снилось, что он вдруг явится. Когда машина остановилась на посыпанной песком площадке сбоку от Большого дома, тут не было ни души и никто, очевидно, не слышал, как она подъехала, никто не вышел на веранду.

Всем своим существом, всем телом Ральф узнавал каждую милю дороги от Джилли, вдыхал запахи кустарника, овец, переменчиво поблескивающих на солнце сухих трав. Кенгуру и эму, гала с розовыми подкрыльями и ящерицы гоанны; жужжат, гудят, трепещут крыльями мириады насекомых, потоками темной патоки пересекают дорогу муравьиные походные колонны; и повсюду — тучные сытые овцы. Как ему все это дорого, ведь в известном смысле этот мир и покой — воплощение всего, чем он дорожит. Минувшие годы словно бы ничего здесь ни на волос не переменили.

Вот только сетка от мух — это новость, но Ральф с усмешкой отметил про себя, что веранду, обращенную к Джиленбоунской дороге, Фиа закрыть сеткой не позволила, затянуты лишь выходящие на эту веранду окна. Что ж, правильно, ведь громадное полотнище мелкой проволочной сетки непоправимо изуродовало бы чудесный фасад в георгианском стиле. Интересно, сколько лет могут жить призрачные эвкалипты? Саженцы здешних, должно быть, привезены были из глубины Мертвой пустыни восемьдесят лет назад. Верхние ветки бугенвиллеи гнутся под сплошной массой медно-красных и лиловых цветов.

Уже лето, всего две недели осталось до Рождества, и розы Дрохеды в самом цвету. Розы повсюду — белые и розовые, чайные, кроваво-красные и алые, словно кардинальская сутана. Вьющиеся розы сплетаются с зелеными в эту пору ветвями глицинии, дремотно спокойные, белые и розовые, свисают с крыши веранды, закрывая проволочную сетку, любовно льнут к черным ставням второго этажа, тянут зеленые усики еще выше, к небу. Опоры громадных водяных цистерн теперь уже совсем скрыты этим цветущим покровом, не видны и сами цистерны. А больше всего роз одного цвета — нежно-розовых с серебристым отливом. Пепел розы? Да, так называется этот цвет. Должно быть, их посадила Мэгги, конечно, Мэгги, больше некому.

Тут он услышал смех Мэгги и замер, застыл в ужасе, потом через силу двинулся в ту сторону, где звенел этот заливистый смех. Так она смеялась, когда была еще маленькая. Вот это где! За огромным пышным кустом пепельных роз, возле перечного дерева. Ральф рукой отвел усыпанные розами ветви, голова кружилась от их аромата и от этого смеха.

Но нет, это не Мэгги, — в густой зеленой траве сидит на корточках мальчик и дразнит крошечного розового поросенка, а тот вдруг нелепо наскакивает на него, галопом кидается прочь и снова бочком, бочком к нему подбирается. Не замечая свидетеля, мальчик запрокинул золотистую голову и опять засмеялся. С незнакомых губ слетает смех Мэгги. Невольно кардинал отпустил ветки и, не замечая шипов, напрямик шагнул вперед. Мальчик — почти подросток, на вид ему можно дать лет двенадцать — четырнадцать — испуганно поднял глаза; поросенок взвизгнул, вздернул хвостик-закорючку и пустился наутек.

Мальчик — босой, почти обнаженный, в одних только старых шортах цвета хаки, очень загорелый, гладкая чистая кожа чуть золотится; в гибком мальчишеском теле уже угадывается будущая сила: широко развернуты прямые плечи, мускулистые ноги с крепкими икрами, впалый живот, узкие бедра. Палевые, точно того же цвета, что выгоревшая на солнце трава Дрохеды, волосы длинноваты и мягко вьются, а глаза в неожиданно черных, небывало густых ресницах синие-синие. Как будто сбежал на землю очень юный ангел.

— Привет, — с улыбкой сказал мальчик.

— Привет, — отозвался кардинал Ральф, невозможно было устоять перед обаянием этой улыбки. — Кто ты?

— Я Дэн О'Нил, — сказал мальчик. — А вы кто?

— Меня зовут Ральф де Брикассар.

Дэн О'Нил. Так это сын Мэгги. Значит, она все же не ушла от Люка О'Нила, вернулась к нему и родила этого красивого паренька, который мог бы быть сыном его, Ральфа, не сочетай он прежде свою судьбу с церковью. А сколько лет ему было, когда он посвятил себя церкви? Он был не намного старше, не намного взрослее этого мальчика. Подожди он еще немного — и мальчик мог бы быть его сыном. Что за вздор, кардинал де Брикассар! Не посвяти ты себя церкви, ты остался бы в Ирландии, разводил бы лошадей и никогда не узнал бы своей судьбы, не знал бы ни Дрохеды, ни Мэгги Клири.

— Могу я вам чем-нибудь помочь? — вежливо спросил мальчик и поднялся; какая-то очень знакомая гибкая грация в его движениях, должно быть, и это от Мэгги.

— Твой отец дома, Дэн?

— Отец? — тонко очерченные темные брови сдвинулись. — Нет, его нету. Он здесь не живет.

— А, понимаю. Ну а мама дома?

— Она поехала в Джилли, скоро вернется. А бабушка дома. Хотите ее видеть? Я вас провожу. — Синие-синие, васильковые глаза, устремленные на приезжего, вдруг распахнулись и снова наполовину скрылись под ресницами. — Ральф де Брикассар. Я что-то про вас слышал. О, вы — кардинал де Брикассар! Простите меня, святой отец! Я не хотел быть невежливым.

Хотя Ральф и сменил кардинальское облачение на белую рубашку, бриджи и сапоги для верховой езды, на пальце его и сейчас сверкал рубиновый перстень, который ему не полагалось снимать до самой смерти. Дэн О Нил опустился на колени, тонкими руками взял тонкую руку кардинала и почтительно поцеловал перстень.

— Ничего, Дэн. Я приехал сюда не в качестве кардинала. Я здесь просто как друг твоей матери и твоей бабушки.

— Простите, святой отец, мне следовало сразу понять, как только вы назвали себя. Мы здесь часто про вас говорим. Но вы сказали это немного по-другому, и меня сбило имя Ральф. Мама будет очень рада вас видеть.

— Дэн, Дэн, где ты? — нетерпеливо позвал низкий, звучный, с обворожительной хрипотцой голос.

Свисающие чуть не до земля ветви перечного дерева раздвинулись, из-под них, наклонясь, вышла девушка лет пятнадцати, порывисто выпрямилась. И Ральф мгновенно узнал эти необыкновенные глаза. Дочь Мэгги. А тонкое личико с резкими чертами — все в веснушках, до обидного не похоже на Мэгги.

— А, привет. Извините, я и не знала, что у нас гость. Меня зовут Джастина О'Нил.

— Джасси, это кардинал де Брикассар, — громко прошептал Дэн. — Поцелуй кольцо, скорее!

Слишком светлые, словно бы невидящие глаза сверкнули презрением.

— Ты совсем обалдел, святоша! — Она даже не потрудилась понизить голос. — Не стану я целовать кольцо, это негигиенично. И потом, откуда мы знаем, что это кардинал де Брикассар? По-моему, он похож на самого обыкновенного фермера. Точь-в-точь мистер Гордон.

— Да нет же, это кардинал! — настаивал Дэн. — Ну пожалуйста, Джасси, ну будь умницей! Я тебя очень прошу!

— Ладно, буду умницей, раз уж ты просишь. А кольцо все равно не поцелую, даже ради тебя. Это противно. Почем я знаю, кто его целовал до меня? Может, кто-нибудь с насморком?

— Тебе совсем не обязательно целовать мой перстень, Джастина. Я здесь на отдыхе, в данную минуту я не кардинал.

— Вот и хорошо, потому что, скажу вам честно, я неверующая, — невозмутимо заявила дочь Мэгги Клири. — Я проучилась четыре года у монахинь в Кинкоппеле и считаю, что вся эта болтовня о Боге — совершенная бредятина.

— Ты имеешь полное право не верить, — сказал кардинал Ральф, изо всех сил стараясь держаться с такой же исполненной достоинства серьезностью, как эта девочка. — Можно мне пойти поговорить с вашей бабушкой?

— Конечно, — разрешила Джастина. — Проводить вас?

— Спасибо, не нужно. Я знаю дорогу.

— Вот и хорошо. — Она обернулась к брату, который по-прежнему во все глаза смотрел на кардинала. — Идем, Дэн, помоги мне. Да идем же!

Она больно стиснула его плечо, дернула, но Дэн стоял и смотрел вслед кардиналу, пока тот, высокий, прямой, не скрылся за кустами роз.

— Балда ты, Дэн, святоша несчастный! Ну что ты в нем такого увидел?

— Он кардинал, — сказал Дэн. — Ты только подумай! У нас в Дрохеде — настоящий живой кардинал!

— Кардиналы — князья церкви, — сказала Джастина. — Наверно, ты прав, в нашем доме это довольно редкое явление. Но он мне не нравится.

Где может быть Фиа, если не за своим письменным столом? Прямо с веранды Ральф шагнул в гостиную, но теперь для этого надо было открыть затянутую сеткой раму. Должно быть, Фиа услышала шаги, но продолжала писать, склонясь над столом, ее чудесные золотистые волосы густо посеребрила седина. С трудом он припомнил, что ей, должно быть, уже семьдесят два, не меньше.

— Здравствуйте, Фиа, — сказал он.

Фиа подняла голову, и он увидел, что она изменилась, хотя и не понял сразу, в чем же перемена; он узнал прежнее отрешенное равнодушие, но было в ее лице и что-то еще. Словно она и смягчилась, и в то же время очерствела, стала не столь чужда человеческих чувств, но как-то наподобие Мэри Карсон. Уж эти владычицы Дрохеды! Неужели та же участь постигнет и Мэгги, когда настанет ее черед?

— Здравствуйте, Ральф, — сказала Фиона так, будто он приходил к ней каждый день. — Очень рада вас видеть.

— Я тоже рад вас видеть.

— А я и не знала, что вы в Австралии.

— Никто не знает. У меня около месяца отпуска.

— Погостите у нас, надеюсь?

— Где же еще? — Он обвел взглядом великолепную комнату, внимание его привлек портрет Мэри Карсон. — Право, Фиа, у вас прекрасный вкус, безупречный. Ваша гостиная не уступит красивейшим комнатам Ватиканского дворца. Черные овалы с розами на стенах — гениальная находка.

— Благодарю, вы очень любезны. Мы стараемся, в меру наших скромных сил. Мне-то больше нравится столовая; с тех пор, как вы побывали у нас в последний раз, я ее отделала заново. Белые, розовые и зеленые цвета. Звучит ужасно, но подождите, сами увидите. Впрочем, право, не понимаю, чего ради я так стараюсь. Ведь этот дом принадлежит вам, не так ли?

— Нет, Фиа, он не мой, пока есть на свете хоть один Клири, — негромко ответил Ральф.

— Очень утешительно. Да, что и говорить, с джиленбоунских времен вы изрядно преуспели. Видели статью в «Гералде» по поводу вашего нового повышения?

Ральф поморщился.

— Да, видел. Вы научились язвить, Фиа.

— Да, и притом получаю от этого удовольствие. Сколько лет я держала язык за зубами! И даже не понимала, как много теряю! — Она улыбнулась. — Мэгги поехала в Джилли, но скоро вернется.

С веранды вошли Дэн и Джастина.

— Бабушка, можно мы возьмем лошадей и съездим к Водоему?

— Вы же знаете порядок. Ездить верхом можно только с маминого разрешения. Прошу извинить, но так распорядилась мама. И как вы себя ведете? Подойдите, поздоровайтесь с гостем.

— Я с ними уже познакомился.

— Ах, вот как.

Ральф улыбнулся Дэну:

— Я думал, ты учишься в Сиднее.

— Так ведь сейчас декабрь, святой отец. Летом нас отпускают на каникулы, на целых два месяца.

Слишком много лет прошло, он уже и забыл, что в южном полушарии у детей самые длинные, самые счастливые каникулы приходятся на декабрь и январь.

— А вы долго у нас поживете, святой отец? — спросил Дэн, по-прежнему завороженно глядя на кардинала.

— Святой отец побудет у нас так долго, как только сможет, Дэн, — сказала бабушка. — Но, мне кажется, ему будет довольно утомительно слушать, как его все время величают святым отцом. Может быть, можно попроще? Хотя бы дядя Ральф?

— Дядя?! — воскликнула Джастина — Ты же знаешь, бабушка, чужих мы дядями не называем. Наши дяди — только Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси. А он будет просто Ральф.

— Не груби, Джастина! Ты что, вдруг разучилась вести себя прилично? — строго спросила Фиа.

— Ничего страшного, Фиа. Мне, право, будет гораздо приятнее, если все станут называть меня просто Ральф, — поспешно вмешался кардинал де Брикассар. Почему она сразу так его невзлюбила, эта странная малышка?

— Я не могу! — ахнул Дэн. — Не могу я вас звать просто Ральфом!

Кардинал перешел комнату, положил руки на обнаженные смуглые плечи, улыбнулся, глядя сверху вниз на мальчика, синие глаза его в защищенной от солнца комнате казались очень яркими и смотрели очень по-доброму.

— Конечно, можешь, Дэн. Греха в этом нет.

— Пошли, Дэн, нам надо назад в наш домик, — приказала Джастина.

Кардинал Ральф и его сын обернулись к Фионе, разом посмотрели на нее.

— О, Боже милостивый! — сказала Фиа. — Ступай, Дэн, беги играть в сад, слышишь? — Она хлопнула в ладоши. — Брысь!

Мальчик пустился бежать со всех ног, а Фиа нетерпеливо покосилась на свои гроссбухи. Ральфу стало ее жаль, и он сказал, что пройдет на кухню. Как мало изменилась Дрохеда! В дом, видно, даже электричество до сих пор не провели. И по-прежнему густо пахнет воском и розами, что стоят повсюду в больших вазах.

Ральф долго сидел на кухне, разговаривал с миссис Смит, Минни и Кэт. Все они сильно постарели за эти годы, но почему-то старость оказалась им больше к лицу, чем Фионе. Они явно счастливы. Да, в этом все дело. По-настоящему, чуть ли не безоблачно счастливы. Бедная Фиа, она-то отнюдь не счастлива. И ему страстно захотелось скорее увидеть Мэгги — а как она, она-то счастлива?

Но когда он вышел из кухни, Мэгги еще не вернулась, и, чтобы убить время, он неторопливо пошел к реке. Как тихо, спокойно старое кладбище Дрохеды, и на стене склепа шесть бронзовых табличек, те же, что и много лет назад. Пусть и его тоже похоронят здесь, надо не забыть распорядиться на этот счет, как только он вернется в Рим. А вот неподалеку от склепа появились две новые могилы, умер старый садовник Том, и еще жена одного овчара, который служит в Дрохеде с 1946 года. Немалый срок, своего рода рекорд. По мнению миссис Смит, этот овчар оттого и не уходит, что здесь могила жены. А зонтик с колокольчиками на могиле повара-китайца за долгие годы совсем выгорел под яростным австралийским солнцем — помнится, был он такой великолепный, ярко-красный, но постепенно выцветал, менялись оттенки, и теперь он совсем блеклый, чуть розоватый, почти как пепел розы. Мэгги, Мэгги. После меня ты все-таки вернулась к нему, родила ему сына.

Очень жарко; чуть дохнул ветерок, всколыхнул ветви плакучих ив на берегу, тоненько зазвенели крохотные жестяные колокольцы на китайском зонтике, завели свою скорбную песенку: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг. «Чарли с Тэнкстенда, хороший был парень». Эта надгробная надпись тоже поблекла, ее уже почти не разобрать. Что ж, все правильно. Кладбища и должны вновь погружаться в материнское лоно земли, волны времени понемногу унесут в пучину их людской груз, и под конец исчезнут все следы, помнить и вздыхать будет один лишь ветер. Нет, не желает он после смерти лежать в каком-нибудь ватиканском мавзолее, среди таких же, как он сам. Пусть его похоронят здесь, среди людей, которые жили настоящей жизнью.

Он обернулся и встретил тусклый взгляд мраморного ангела. Ральф приветственно махнул ему рукой. Потом посмотрел в сторону Большого дома. И вот по лугу к нему идет она, Мэгги. Тоненькая, золотистая, в бриджах и мужской белой рубашке, такой же, как на нем самом, серая мужская фетровая шляпа сдвинута на затылок, ноги обуты в светло-коричневые сапожки. Она похожа на мальчика, на своего сына, которому бы следовало быть и его, Ральфа, сыном. Он ведь был мужчиной, но когда и его тоже зароют в эту землю, в доказательство не останется после него ни одного живого существа.

Она подошла, перешагнула через низенькую белую ограду, так близко подошла, что он уже ничего не видит — одни глаза ее, серые, полные света глаза, все такие же прекрасные, и все та же у них власть над его сердцем. Ее руки обвили его шею, опять он коснулся своей судьбы, словно никогда с нею не расставался, опять под его губами не во сне, а наяву ее живые теплые губы; так долго, так давно он этого жаждал. Вновь он причастился святых тайн — совсем иное причастие, темное, как сама земля, не имеющее никакого касательства к небесам.

— Мэгги, Мэгги, — сказал он, держа ее в объятиях, зарываясь лицом в ее волосы, широкополая шляпа ее упала на траву.

— Наверно, все остальное неважно, правда? — сказала она, закрыв глаза. — Ничто не меняется, все по-старому.

— Да, ничто не меняется. — Он и сам в это верил.

— Ты в Дрохеде, Ральф. Помни, в Дрохеде ты принадлежишь не Богу, здесь ты мой.

— Да, знаю. Согласен. Но я приехал. — Он опустился на траву, притянул ее, усадил рядом. — Зачем, Мэгги, зачем?

— Что зачем? — Она гладила его по волосам, по-прежнему густым и красивым, только седины в них теперь больше, чем у Фионы.

— Зачем ты вернулась к Люку? И родила ему сына? — спросил он ревниво.

Душа ее глянула на него из сияющих серых зеркал, но ее мыслей они не выдали.

— Он меня заставил, — мягко сказала Мэгги. — Это случилось только раз. Но я не жалею, ведь теперь у меня есть Дэн. Дэн стоит всего, что мне пришлось ради него пережить.

— Прости, я не имел права спрашивать. Я ведь с самого начала отдал тебя Люку, правда?

— Да, верно, отдал.

— Чудесный мальчик. Очень он похож на Люка? Мэгги затаенно улыбнулась, выдернула какую-то травинку, потом коснулась ладонью груди Ральфа под рубашкой.

— Да нет, не очень. Мои дети не слишком похожи ни на меня, ни на Люка.

— Мне они оба милы, потому что они твои.

— Ты все такой же чувствительный. Годы тебя красят, Ральф. Я знала, что так будет, я надеялась увидеть тебя таким. Уже тридцать лет я тебя знаю! А кажется, пронеслось тридцать дней.

— Тридцать лет? Неужели так долго?

— Да, ничего не поделаешь, милый, ведь мне уже сорок один. — Мэгги поднялась. — Меня послали пригласить тебя в дом. Миссис Смит устраивает роскошное чаепитие в твою честь, а потом, когда станет прохладнее, нас накормят отлично поджаренным окороком с кучей шкварок.

Ральф медленно пошел с нею к дому.

— Твой сын смеется совсем как ты, Мэгги. Его смех — первое, что я услышал здесь, в Дрохеде. Я думал, это смеешься ты, пошел искать — и вместо тебя увидел твоего сына.

— Значит, он первый, кого ты встретил в Дрохеде.

— Да, очевидно.

— Ну и что ты о нем скажешь, Ральф? — с жадным нетерпением спросила Мэгги.

— Он мне очень понравился. Как могло быть иначе? Ведь он твой сын. Но он сразу пришелся мне по душе, гораздо больше, чем твоя дочь. И я ей тоже не понравился.

— Ну, Джастина хоть и моя дочь, но первоклассная стерва. Под старость я выучилась ругаться, главным образом по ее милости. И по твоей отчасти. И отчасти из-за Люка. И отчасти из-за войны. Чудно, как все одно за другое цепляется.

— Ты очень изменилась, Мэгги.

— Разве? — Мягкие пухлые губы дрогнули в улыбке. — Нет, не думаю. Просто Великий Северо-Запад меня потрепал, все лишнее слетело, будто семь покрывал Саломеи. Или шелуха с луковицы — наверно, так бы выразилась Джастина. Эта девочка никакой поэзии не признает. Нет, Ральф, я все та же прежняя Мэгги, только откровенности побольше.

— Ну, может быть.

— А вот ты и правда переменился, Ральф.

— В чем же, моя Мэгги?

— Похоже, ты поднялся на пьедестал, а он качается от каждого ветерка, да и вид с этой высоты тебя разочаровал.

— Так и есть. — Ральф беззвучно засмеялся. — А ведь я когда-то опрометчиво заявил, что ты очень обыкновенная! Беру свои слова обратно. Ты единственная на свете, Мэгги! Единственная и неповторимая!

— Что случилось?

— Не знаю. Может быть, я сделал открытие, что святая церковь — колосс на глиняных ногах? Может быть, я продался за чечевичную похлебку? Гоняюсь за призраками? — Он сдвинул брови, поморщился, словно от боли. — Вот, пожалуй, в этом вся суть. Я и сам — только собрание избитых фраз. Это Ватикан виноват, там все очерствело и одряхлело, там нет жизни.

— А я была живая, настоящая, но ты этого не понимал.

— Но поверь, я не мог поступить иначе. Я знал, какую надо бы выбрать дорогу, но не мог по ней пойти. С тобой я, наверно, стал бы лучше как человек, хоть и не поднялся бы столь высоко. Но я просто не мог иначе, Мэгги, не мог. Как же мне объяснить, чтобы ты поняла!

Она ласково погладила его обнаженную до локтя руку.

— Ральф, милый, я понимаю. Знаю, все знаю... в каждом из нас есть что-то такое — хоть кричи, хоть плачь, а с этим не совладать. Мы такие как есть, и ничего тут не поделаешь. Знаешь, как та птица в старой кельтской легенде: бросается грудью на терновый шип и с пронзенным сердцем исходит песней и умирает. Она не может иначе, такая ее судьба. Пусть мы и сами знаем, что оступаемся, знаем даже раньше, чем сделали первый шаг, но ведь это сознание все равно ничему не может помешать, ничего не может изменить, правда? Каждый поет свою песенку и уверен, что никогда мир не слышал ничего прекраснее. Неужели ты не понимаешь? Мы сами создаем для себя тернии и даже не задумываемся, чего нам это будет стоить. А потом только и остается терпеть и уверять себя, что мучаемся не напрасно.

— Вот этого я и не понимаю. Мучений. — Он опустил глаза, посмотрел на маленькую руку — она так нежно поглаживала его по руке, и от этого так нестерпимо больно. — Зачем эти мучения, Мэгги?

— Спроси Господа Бога, Ральф, — сказала Мэгги. — Он-то знаток по части мучений, не так ли? Это он сотворил нас такими. Он сотворил наш мир. Стало быть, он сотворил и мучения.

Был субботний вечер, а потому Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси съехались к ужину. Наутро должен был приехать отец Уотти отслужить мессу, но Боб позвонил ему и сказал, что никого не будет дома. Невинная ложь ради того, чтобы приезд кардинала не получил огласки. Пятеро братьев Клири с годами стали больше прежнего похожи на Пэдди — неречистые, стойкие и выносливые, как сама земля. А как они любят Дэна! Глаз с него не сводят, даже проводили взглядами до дверей, когда он пошел спать. Сразу видно, они только и мечтают о той поре, когда он станет постарше и вместе с ними начнет хозяйничать в Дрохеде.

Кардинал Ральф понял также, почему так враждебно смотрит на него Джастина. Дэн всей душой потянулся к нему, ловит каждое его слово, не отходит ни на шаг, и сестра попросту ревнует.

Когда дети ушли наверх, Ральф обвел глазами оставшихся — пятерых братьев, Мэгги, Фиону.

— Оставьте-ка на минуту свои бумаги, Фиа, — сказал он. — Идите сюда, посидите с нами. Я хочу поговорить с вами со всеми.

Фиа все еще держалась прямо, сохранила и осанку и фигуру, лишь не такая высокая стала грудь и не такая тонкая талия — она не располнела, просто сказывался возраст. Молча села она в глубокое обитое кремовой тканью кресло напротив кардинала, Мэгги сидела рядом, братья, плечом к плечу, тут же, на одной из мраморных скамей.

— Это касается Фрэнка.

Имя словно повисло над ними в воздухе, отдалось дальним эхом.

— Что касается Фрэнка? — спокойно спросила Фиа. Мэгги опустила вязанье на колени, взглянула на мать, потом на кардинала. Сил нет ни минуты больше выносить это спокойствие.

— Говорите же, Ральф, — поспешно сказала она.

— Фрэнк провел в тюрьме почти тридцать лет, вы понимаете, что это такое? — сказал де Брикассар. — Я знаю, мои помощники извещали вас о нем, как было условлено, но я просил их не доставлять вам лишних огорчений. Право, не вижу, что пользы было бы для Фрэнка или для вас, если бы вы знали во всех тягостных подробностях, как безрадостно и одиноко ему жилось, ведь тут никто из нас ничем не мог помочь. Я думаю, его бы выпустили еще несколько лет назад, но в свои первые годы в гоулбернской тюрьме он заслужил дурную славу: слишком он был буйный, неукротимый. Даже во время войны, когда иных заключенных отпустили на фронт, бедняге Фрэнку в этом отказали.

Фиа подняла голову.

— Такой у него нрав, — по-прежнему спокойно сказала она.

Ральф помолчал, казалось, он не знает, как продолжать, и, пока он подыскивал нужные слова, все смотрели на него со страхом и надеждой, но не за Фрэнка они тревожились.

— Должно быть, вы недоумеваете, что после стольких лет привело меня в Австралию, — заговорил наконец кардинал, не глядя на Мэгги. — Знаю, я не всегда должным образом заботился о том, как складывается ваша жизнь. Еще с тех дней, когда я впервые познакомился с вашей семьей, я думал больше о себе, прежде всего о себе. А когда святейший Папа в награду за мои труды на благо церкви удостоил меня кардинальской мантии, я спросил себя: что могу я сделать для семейства Клири, чем доказать, что судьбы их я принимаю близко к сердцу. — Ральф перевел дух, глаза его были прикованы не к Мэгги, но к Фионе. — Я вернулся в Австралию, чтобы сделать все, что в моих силах, для Фрэнка. Помните, Фиа, что я вам говорил, когда умерли Пэдди и Стюарт? Двадцать лет прошло, а я все не мог забыть, какие у вас тогда были глаза. Такая живая душа, такая сила духа загублена.

— Верно, — вырвалось у Боба, он неотрывно смотрел в лицо матери. — Это верно.

— Сейчас Фрэнка условно освобождают, — сказал де Брикассар. — Только этим я и мог доказать вам, как близко к сердцу я все принимаю.

Если он надеялся, что во тьме, в которую долгие годы погружена была Фиа, разом вспыхнет ослепительный свет, его ждало разочарование: сперва замерцала лишь слабая искорка, быть может, под гнетом прожитой жизни ей никогда уже по-настоящему и не разгореться. Но таким великолепным, неудержимым светом засияли глаза сыновей, что Ральф понял — он живет не напрасно, подобного чувства он не испытывал со времен войны, когда всю ночь проговорил с юным немецким солдатом, носящим необыкновенно громкое, звучное имя.

— Спасибо вам, — сказала Фиа.

— Вы примете его, если он вернется в Дрохеду? — спросил Ральф братьев Клири.

— Здесь его дом, где же еще ему быть, — сказал Боб, как говорят о том, что само собою разумеется.

Все согласно закивали, только Фиа словно поглощена была чем-то, видимым ей одной.

— Фрэнк стал совсем другой, — мягко продолжал Ральф. — Прежде чем приехать сюда, я побывал в Гоулберне, сказал, что его выпускают, и дал понять, что в Дрохеде все давным-давно знают, где он и почему. Он не был ни возмущен, ни огорчен, по одному этому вы можете понять, как сильно он изменился. Он только... признателен. И очень хочет опять увидеть всех родных, особенно вас, Фиа.

— Когда его выпускают? — спросил Боб и откашлялся. Видно было: он и рад за мать, и опасается — что-то принесет им возвращение Фрэнка.

— Через неделю или две. Он приедет вечерним почтовым. Я предлагал ему лететь, но он сказал, что предпочитает приехать поездом.

— Мы с Пэтси его встретим, — с жаром вызвался Джиме, но тотчас разочарованно прибавил:

— Ох, мы же не знаем его в лицо!

— Нет, я сама его встречу, — сказала Фиа — Я поеду одна. Не такая уж я дряхлая старуха, вполне могу довести машину до Джилли.

— Мама права, — решительно вмешалась Мэгги, перебивая братьев, которые попытались было хором запротестовать. — Пускай мама одна его встречает. Ей надо первой его увидеть.

— Ну, мне нужно еще поработать, — хмуро сказала Фиа, поднялась и отошла к письменному столу.

Пятеро братьев встали разом, как один человек. Боб старательно зевнул.

— А нам пора спать, так я полагаю, — сказал он. Потом застенчиво улыбнулся Ральфу. — Утром вы отслужите мессу, а мы послушаем, прямо как в прежние времена.

Мэгги сложила вязанье и поднялась.

— Я тоже иду спать, Ральф. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Мэгги. — Он проводил ее взглядом, потом обернулся к Фионе, которая уже склонилась над письменным столом. — Спокойной ночи, Фиа.

— Что? Вы мне? Простите, я не слышала.

— Я сказал, спокойной ночи.

— А-а. Спокойной ночи, Ральф.

Ему не хотелось подниматься наверх сразу вслед за Мэгги.

— Я, пожалуй, немного пройдусь перед сном. Знаете что, Фиа?

— Да? — рассеянно уронила она.

— Вам ни на минуту не удалось меня провести. Она презрительно фыркнула, жутковато прозвучал этот короткий смешок.

— Вот как? Не знаю, не знаю.

Поздний час, небо полно звезд. Южные звезды свершают свой путь в вышине. Он навсегда их утратил, а они все те же, слишком далекие, они не греют, недосягаемые — не утешают. Они ближе к Богу, что затерялся меж ними неуловимым облачком пара. Долго стоял Ральф под звездами, запрокинув голову, слушал шепот ветра в листве деревьев, улыбался.

Ему не хотелось проходить мимо Фионы, и он поднялся наверх по лестнице в другом крыле дома; а ее лампа все горела, темный силуэт склонился над письменным столом — она еще работала. Бедная Фиа. Как страшно ей, наверно, сейчас лечь в постель, но, быть может, когда Фрэнк будет уже дома, ей полегчает. Быть может...

Наверху Ральфа оглушило глубокой тишиной; для тех, кому вздумается бродить среди ночи, горела на столике у окна маленькая керосиновая лампа; в окно залетал ночной ветерок, парусом вздувал занавески, и слабое пламя вздрагивало под хрустальным абажуром. Ральф прошел мимо, под ногами лежал плотный ковер, и шаги были неслышны.

Дверь Мэгги оказалась распахнутой, оттуда в коридор тоже падал свет; мгновенье Ральф стоял на пороге, заслоняя свет, потом шагнул в комнату, притворил и запер за собою дверь. Мэгги в свободном халатике сидела у окна, глядя в темноту, но тотчас повернула голову и смотрела, как он вошел и сел на край кровати. Потом медленно поднялась, подошла.

— Дай-ка я помогу тебе снять сапоги. Вот потому я никогда и не езжу в высоких. Самой их не снять без рожка, а от рожка хорошая обувь портится.

— Ты нарочно носишь этот цвет, Мэгги?

— Пепел розы? — Она улыбнулась. — Это всегда был мой любимый цвет. И он подходит к моим волосам.

Он оперся на ее плечо, и она стянула с него сапог, потом другой.

— Так ты не сомневалась, что я к тебе приду, Мэгги?

— Я же тебе сказала. В Дрохеде ты мой. Если б ты не пришел, будь уверен, я сама бы пришла к тебе.

Мэгги через голову стянула с него рубашку, на минуту ладонь ее с чувственным наслаждением легла на его обнаженную спину; потом она отошла, погасила свет, а Ральф повесил свою одежду на спинку стула. Он слышал ее движения в темноте, зашелестел сброшенный халатик. А завтра утром я стану служить мессу. Но до утра еще далеко, и волшебства в службе давно не осталось. А сейчас — только ночь и Мэгги. Желанная. И это тоже — святое причастие.

Дэн был разочарован.

— Я думал, вы наденете красную сутану! — сказал он.

— Иногда я ее надеваю, Дэн, но только если служу мессу у себя во дворце. А когда я не в Ватикане, надеваю черную сутану и только препоясываюсь красным, вот как сейчас.

— У вас там и правда дворец?

— Да.

— И там всюду зажигают свечи?

— Да, но ведь их и в Дрохеде зажигают.

— Ну, в Дрохеде, — недовольно повторил Дэн. — Уж конечно, нашим до тех далеко. Вот бы мне увидать ваш дворец и вас в красной сутане.

Кардинал де Брикассар улыбнулся.

— Как знать, Дэн, может быть, когда-нибудь и увидишь.

Странное выражение затаилось в глазах у этого мальчика, словно он всегда смотрит откуда-то издалека. Оборачиваясь к слушателям во время мессы, Ральф заметил — это странное выражение стало еще явственней, но не узнал его, только почувствовал что-то очень знакомое. Ни один человек на свете, будь то мужчина или женщина, не видит себя в зеркале таким, каков он на самом деле.

К Рождеству в Дрохеде, как, впрочем, и на каждое Рождество, ждали в гости Людвига и Энн Мюллер. Все в доме готовились отпраздновать этот день беззаботно и весело, как не бывало уже многие годы; Минни с Кэт за работой довольно немузыкально напевали, пухлое лицо миссис Смит поминутно расплывалось в улыбке, Мэгти молчаливо предоставила Дэна в распоряжение Ральфа, даже Фиа словно повеселела и не все время сидела, точно прикованная, за письменным столом. Мужчины под любым предлогом старались теперь ночевать дома, потому что вечерами, после позднего ужина, в гостиной не смолкали оживленные разговоры, и миссис Смит с удовольствием угощала на ночь глядя поджаренным хлебом с сыром, сдобными, с пылу с жару лепешками и плюшками с изюмом. Ральф протестовал — слишком сытно его кормят, как бы не растолстеть, — но за первые же три дня самый воздух Дрохеды, ее трапезы и ее обитатели преобразили его, и он уже не казался таким изможденным и измученным, каким сюда приехал.

Четвертый день выдался очень жаркий. Ральф с Дэном поехали пригнать с выгона одну из отар, Джастина мрачно укрылась одна в убежище под перечным деревом, а Мэгги прилегла отдохнуть на веранде. Ее разморило, во всем теле и на душе — блаженная легкость. Женщина может прекрасно без этого обходиться годами, но как это славно, когда с тобой — тот, единственный. В часы, когда с нею Ральф, трепетно живет все ее существо, неприкосновенна лишь та ее часть, которая принадлежит Дэну; но вот беда, когда с нею Дэн, трепетно живет все ее существо кроме той части, что принадлежит Ральфу. И лишь когда они с нею оба сразу, вот как теперь, она поистине живет полной жизнью. Что ж, очень понятно. Дэн — ее сын, но Ральф — ее возлюбленный.

Только одна тень омрачает ее счастье — Ральф ничего не понял. И она молчит, не желая выдать тайну. Если он не видит сам, чего ради ему говорить? Чем он это заслужил? Как мог он хоть на минуту вообразить, будто она по доброй воле вернулась тогда к Люку? Нет, эта капля переполнила чашу. Не заслуживает он, чтобы она открыла ему правду, если мог так о ней подумать. В иные минуты она чувствовала на себе насмешливый взгляд матери, но в ответ смотрела в эти светлые, чуть поблекшие глаза со спокойным вызовом. Фиа понимает, она-то все понимает. Понимает, что есть во всем этом и доля ненависти, обида, желание отплатить за долгие одинокие годы. Вечно этот Ральф де Брикассар гонялся за призраками, за сияющей радугой, за луной с неба — так что же, поднести ему самый прекрасный, самый лучезарный подарок — сына? С какой стати? Пускай остается нищим. Пускай даже не знает, как горька его утрата.

Раздались телефонные звонки — условный вызов Дрохеды; Мэгги лениво прислушивалась, потом спохватилась, что матери, видно, нет поблизости, нехотя встала и подошла.

— Пожалуйста, миссис Фиону Клири, — попросил мужской голос.

Мэгги позвала ее, и Фиона взяла трубку.

— Фиона Клири у телефона, — сказала она и минуту-другую молча стояла и слушала, кровь медленно отливала от ее лица, и оно стало какое-то маленькое, беззащитное, как в те уже далекие дни после гибели Пэдди и Стюарта. — Благодарю вас, — сказала она и повесила трубку.

— Что там такое, мама?

— Фрэнка освободили. Он приезжает сегодня, сиднейским ночным почтовым. — Фиа посмотрела на часы. — Уже третий час, мне скоро надо ехать.

— Дай, я поеду с тобой, — предложила Мэгги; когда сама так счастлива, нестерпимо видеть мать огорченной, а ведь эта встреча уж наверно несет ей не только радость.

— Нет, Мэгги, я справлюсь одна. Присмотри за домом, и подождите нас с ужином.

— А ведь это замечательно, что Фрэнк возвращается как раз на Рождество, правда, мама?

— Да, — сказала Фиа, — замечательно.

Мало кто теперь ездил ночным почтовым, если можно было лететь, и когда поезд, высаживая на захолустных станциях и полустанках по несколько пассажиров, больше все второго класса, с пыхтеньем одолел шестьсот миль от Сиднея до Джилли, в нем почти уже никого не осталось.

Начальник станции был шапочно знаком с миссис Клири, но ему и в голову не пришло бы первым с нею заговорить, он только издали смотрел, как она спустилась по деревянным ступенькам с моста, перекинутого над путями, и одиноко застыла на перроне. Не молоденькая, а элегантная, подумал он; модное платье и шляпа, и туфли на высоком каблуке. Еще стройная, и морщин на лице немного для ее возраста; вот что значит богатая фермерша, легко ей живется, от легкой жизни женщины не стареют.

Потому-то и Фрэнк быстрей признал мать в лицо, чем она его, хотя сердцем она мгновенно его узнала. Фрэнку было уже пятьдесят два, и ту пору, когда миновала молодость, и почти все зрелые свои годы он провел вдали от дома. И вот он стоит под ярким джиленбоунским солнцем, очень бледный и худой, почти костлявый; волосы сильно поредели, лоб залысый; мешковатый костюм висит на сухопаром теле, в котором, несмотря на малый рост, еще угадывается сила; красивые руки с длинными пальцами стиснули поля серой фетровой шляпы. Он не сутулится и не выглядит больным, но вот стоит, беспомощно вертит в руках шляпу и, видно, не ждет, что его встретят, и не знает, что делать дальше.

Фиа, сдержанная, спокойная, быстро прошла по перрону.

— Здравствуй, Фрэнк.

Он поднял глаза, когда-то они сверкали таким живым, жарким огнем. Теперь с постаревшего лица смотрели совсем другие глаза. Погасшие, покорные, безмерно усталые. Они устремились на Фиону, и странен стал этот взгляд — страдальческий, беззащитный, полный мольбы, словно взгляд умирающего.

— Ох, Фрэнк! — Фиона обняла его, прижала голову сына к своему плечу, укачивая, как маленького. — Ну, ничего, ничего, ничего, — сказала она еще тише, еще нежней. — Ничего.

Поначалу он сидел в машине молча, понуро, но «роллс-ройс», набирая скорость, вырвался из города, и вот уже Фрэнк стал с интересом поглядывать в окно.

— С виду тут все по-старому, — прошептал он.

— Надо полагать. В наших краях время идет медленно. По гулкому дощатому мосту переехали жалкую мутную речонку, она совсем обмелела, между бурыми лужицами обнажилась галька на дне, путаница корней, по берегам клонились плакучие ивы, кругом на каменистых пустошах повсюду вставали эвкалипты.

— Баруон, — сказал Франк. — Я и не думал, что когда-нибудь опять его увижу.

За машиной клубилась туча пыли, впереди по травянистой, без единого дерева равнине дорога убегала вдаль такая прямая, будто ее прочертили по линейке, изучая законы перспективы.

— Это новая дорога, мама? — Он отчаянно искал, о чем бы можно поговорить, чтобы все казалось просто и естественно.

— Да, ее провели от Джилли до Милпаринки сразу после войны.

— Покрыли бы асфальтом, а то что же, оставили пыль и грязь, как на старом проселке.

— А зачем нужен асфальт? Мы тут привыкли глотать пыль, и подумай, во что бы это обошлось — уложить такое прочное полотно, чтобы выдержало нашу грязь. Дорога совсем прямая, никаких петель, подъемы и спуски содержатся в порядке, и она избавляет нас от тринадцати ворот из двадцати семи. От Джилли до Главной усадьбы приходится проезжать только четырнадцать, и ты сейчас увидишь, что мы с ними сделали, Фрэнк. Теперь уже незачем вылезать перед каждыми воротами, открывать и опять закрывать.

"Роллс-ройс» въехал на пандус перед стальными воротами, и они неторопливо поднялись; машина проскользнула под этой металлической шторой и едва успела отъехать на несколько шагов, штора снова опустилась.

— Чудеса, да и только! — сказал Фрэнк.

— Мы первые на всю округу поставили автоматические ворота, но, конечно, только от милпаринкской дороги до Главной усадьбы. Ворота на выгонах и сейчас надо открывать и закрывать вручную.

— Наверное, тому умнику-изобретателю до смерти надоело канителиться с простыми воротами, вот он и придумал автоматические, а? — усмехнулся Фрэнк.

Это был первый робкий проблеск оживления, но потом он снова умолк; мать не хотела его торопить и продолжала сосредоточенно вести машину. Миновали последние ворота, въехали на Главную усадьбу.

— Я и забыл, как тут хорошо! — ахнул Фрэнк.

— Это наш дом, — сказала Фиа. — Мы о нем заботимся. Она отвела машину к гаражу, потом они с Фрэнком пошли обратно к дому, он нес свой чемоданчик.

— Как тебе удобнее, Фрэнк, — хочешь комнату в Большом доме или поселишься отдельно, в одном из тех, что для гостей? — спросила Фиа.

— Спасибо, лучше отдельно. — Фрэнк поднял на мать погасшие глаза. — Приятно, что можно будет побыть одному, — пояснил он. И никогда больше ни словом не упоминал о том, как ему жилось в тюрьме.

— Да, я думаю, так тебе будет лучше, — согласилась Фиа, идя впереди Фрэнка к себе в гостиную. — В Большом доме сейчас полно народу, приехал кардинал, у Дэна и Джастины каникулы, послезавтра на Рождество приезжают Людвиг и Энн Мюллеры.

Фиа потянула шнурок звонка — знак, чтобы подавали чай — и неспешно пошла по комнате, зажигая керосиновые лампы.

— Мюллеры? — переспросил Фрэнк. Фиа как раз вывертывала фитиль; не кончив, обернулась, посмотрела на сына.

— Много времени прошло, Фрэнк. Мюллеры — старые друзья Мэгги. — Прибавила огня в лампе и села в свое глубокое кресло. — Через час ужин, но сперва мы с тобой выпьем по чашке чая. За дорогу я наглоталась пыли, совсем в горле пересохло.

Фрэнк неловко сел на краешек обитой кремовым шелком тахты, почти с благоговением оглядел комнату.

— Все стало совсем не так, как было при тетушке Мэри. Фиа улыбнулась.

— Надо думать, — сказала она.

Тут вошла Мэгги, и оказалось, освоиться с тем, что она уже не малышка Мэгги, а взрослая женщина, гораздо труднее, чем увидеть, как постарела мать. Сестра обнимала и целовала его, а Фрэнк отвернулся, съежился в своем мешковатом пиджаке и поверх сестриного плеча растерянно смотрел на мать; Фиона ответила взглядом, который говорил: ничего, подожди немного, скоро все станет проще. А через минуту, когда он все еще искал какие-то слова, которые можно бы сказать этой незнакомой женщине, вошла дочь Мэгги — высокая, худенькая, чопорно села, крупными руками перебирая складки платья, оглядела всех по очереди очень светлыми глазами. А ведь она старше, чем была Мэгги, когда он сбежал из дому, подумал Фрэнк.

Потом вошли кардинал и сын Мэгги — красивый мальчик, лицо спокойное, даже холодноватое; подошел к сестре и сел подле нее на пол.

— Ужасно рад вас видеть, Фрэнк. — Кардинал де Брикассар крепко пожал ему руку, потом обернулся к Фионе, приподнял левую бровь:

— Чай? Прекрасная мысль!

Все вместе, впятером, вошли братья Клири, и вот это было тяжко, они-то ничего ему не простили. Фрэнк знал, почему: слишком жестокую рану он нанес матери. Но какими словами хоть что-то им объяснить, как рассказать о своей боли и одиночестве, как просить прощенья — этого он не знал. И ведь по-настоящему важно только одно — мама, а она никогда не думала, что его нужно за что-то прощать.

Не кто-нибудь, а кардинал де Брикассар старался, чтобы вечер прошел гладко, поддерживал беседу за столом и после, когда опять перешли в гостиную, с непринужденностью истинного дипломата болтал о пустяках и особенно заботился о том, чтобы в общий разговор втянуть и Фрэнка.

— Я все хотел спросить, Боб, куда подевались кролики? Нор кругом без числа, но я еще не видел ни одного кролика.

— Кролики все передохли, — сказал Боб.

— Передохли?

— Ну да, от какой-то штуки, которая называется миксоматоз. К сорок седьмому году кролики заодно с той долгой сушью нас, можно сказать, прикончили, земля во всей Австралии уже ничего не давала. Хоть караул кричи, — оживленно продолжал Боб, он рад был поговорить о чем-то таком, что Фрэнка не касается.

Но тут Фрэнк нечаянно еще больше подогрел враждебность брата.

— А я не знал, что дело уж так плохо, — вставил он и выпрямился на стуле; он надеялся, что кардинал будет доволен этой крупицей его участия в беседе.

— Ну, я ничего не преувеличиваю, можешь мне поверить! — отрезал Боб: с какой стати Фрэнк вмешивается, он-то почем знает?

— А что же случилось? — поспешно спросил де Брикассар.

— В Австралийском обществе научных и технических исследований вывели какой-то вирус и в позапрошлом году начали в штате Виктория опыты, взялись заражать кроликов. Ух не знаю, что за штука такая вирус, вроде микробов, что ли. Этот называется миксоматозный. Сперва зараза не очень распространилась, хотя кролики, которые заболели, все передохли. А вот через год после тех первых опытов как пошло косить, думают, эту штуку переносят москиты, и шафран тоже как-то помогает. Ну, и кролики стали дохнуть миллионами, как метлой вымело. Редко-редко теперь увидишь больного, морда вся опухшая, в каких-то шишках, страх смотреть. Но это было отлично сработано, Ральф, право слово. Миксоматозом никто больше не заболевает, даже самая близкая кроличья родня. Так что великое спасибо ученым, от этой напасти мы избавились.

Кардинал широко раскрытыми глазами посмотрел на Фрэнка.

— Представляете, Фрэнк? Нет, вы понимаете, что это значит?

Несчастный Фрэнк покачал головой. Хоть бы его оставили в покое!

— Это же бактериологическая война, уничтожение целого вида. Хотел бы я знать, известно ли остальному миру, что здесь, в Австралии, между сорок девятым и пятьдесят вторым годом, затеяли вирусную войну и благополучно истребили миллиарды населявших эту землю живых созданий. Недурно! Итак, это вполне осуществимо. Уже не просто выдумки желтой прессы, а открытие, примененное на практике. Теперь они могут преспокойно похоронить свои атомные и водородные бомбы. Я понимаю, от кроликов необходимо было избавиться, но это великое достижение науки уж наверно не принесет ей славы. И невозможно без ужаса об этом думать.

Дэн с самого начала внимательно прислушивался к разговору.

— Бактериологическая война? — спросил он. — Первый раз слышу. А что это такое, Ральф?

— Это звучит непривычно, Дэн, но я ватиканский дипломат и потому, увы, обязан не отставать от таких словесных новшеств, как «бактериологическая война». Коротко говоря, это и означает миксоматоз. Когда в лаборатории выводится микроб, способный убивать или калечить живые существа одного определенного вида.

Дэн бессознательно осенил себя крестным знамением и прижался к коленям Ральфа де Брикассара.

— Наверно, нам надо помолиться, правда?

Кардинал посмотрел сверху вниз на светловолосую голову мальчика и улыбнулся.

Если в конце концов Фрэнк как-то приспособился к жизни в Дрохеде, то лишь благодаря Фионе — наперекор упрямому недовольству остальных сыновей, она держалась так, словно старший был в отлучке совсем недолго, ничем не опозорил семью и не доставил матери столько горя. Исподволь, незаметно она отвела ему в Дрохеде место, где ему, видно, и хотелось укрыться, подальше от братьев; и она не стремилась возродить в нем былую пылкость. Живой огонь угас навсегда, мать поняла это с первой же минуты, когда на джиленбоунском перроне он посмотрел ей в глаза. Все сгинуло за те годы, о которых он не хотел ей ничего рассказать. Ей оставалось лишь по возможности облегчить ему жизнь, а для этого был только один верный путь — принимать теперешнего Фрэнка так, словно в Дрохеду вернулся все тот же прежний Фрэнк.

О том, чтобы он работал на выгонах, не могло быть и речи, братья не желали иметь с ним дела, да и он издавна терпеть не мог бродячую жизнь овчара. Он любил смотреть на все, что прорастает из земли и цветет, а потому Фиа поручила ему копаться на клумбах Главной усадьбы и оставила в покое. И мало-помалу братья Клири освоились с тем, что Фрэнк вернулся к семейному очагу, и стали понимать, что он вовсе не угрожает, как в былые времена, их благополучию. Ничто вовек не изменит отношения к нему матери — в тюрьме ли Фрэнк, здесь ли, ее любовь все та же. Важно одно: мать счастлива, что он здесь, в Дрохеде. А к жизни братьев он касательства не имеет, для них он значит не больше и не меньше, чем прежде.

А меж тем Фиа совсем не радовалась, глядя на Фрэнка, да и как могло быть иначе? Каждый день видеть его в доме тоже мучительно, хоть и по-иному, чем мучилась она, когда совсем нельзя было его видеть. Горько и страшно это, когда видишь — загублена жизнь, загублен человек. Тот, кто был любимым ее сыном и, должно быть, выстрадал такое, чего она и вообразить не в силах.

Однажды, примерно через полгода после возвращения Фрэнка, Мэгги вошла в гостиную и застала мать в кресле у окна — Фиа смотрела в сад, там Фрэнк подрезал розовые кусты. Она обернулась на звук шагов, и что-то в ее невозмутимом лице пронзило сердце дочери... Мэгги порывисто прижала руки к груди.

— Ох, мама! — беспомощно прошептала она.

Фиа посмотрела на нее, покачала головой и улыбнулась.

— Ничего, Мэгги, ничего.

— Если бы я хоть что-нибудь могла сделать!

— А ты можешь. Просто вот так держись и дальше. Я тебе очень благодарна. Теперь ты мне союзница.



7 страница7 января 2018, 14:32