Symphony No. 5
По окончании второй пары Антон и Павел Алексеевич разошлись по своим делам кто куда: первый отправился на поиски аудитории, в которой ему предстояло заниматься сольфеджио через пятнадцать минут, а второй — в курилку.
Похоже, у Добровольского в консерватории маршрут был всего один — от неё до кабинета и обратно. И курил он, наверное, куда чаще, чем играл на фортепиано. Хотя кто знает.
Все аудитории в этом учебном заведении были донельзя маленькими. Да и сама консерватория была какой-то миниатюрной, с низкими потолками, узкими дверными проёмами и тремя короткими рядами парт в помещениях для коллективных занятий. Особенно Антона не радовали первые — его рост и так всегда был для него помехой, а тут он и вовсе, проходя в дверь, задевал макушкой верхний косяк.
И пускай консерватория не была какой-то невероятно известной, а заслуженные музыканты не преподавали в ней игру на профильных инструментах, зато она была какой-то, что ли, домашней. Шастуну даже в какой-то момент показалось, что он находился в своей воронежской школе, а не в московском институте: ну никак у него столица не вязалась с уютом. Она не нравилась Антону, она была чужой, но выбора не было, и приходилось, как говорилось, есть, что дают.
Юноша, проходя по коридору, посмотрел в окно.
На улице стеной лил слишком холодный для начала сентября дождь, а ветер дул так сильно, что складывалось впечатление, будто следующий порыв того гляди вырвет деревья из земли с корнем, и те начнут летать по улицам, как воробьи. Павел Алексеевич нахмурился и, шагнув из-под навеса, снял пиджак и накинул его себе на голову, чтобы относительно сухим добежать до курилки. Сжимая в руках почти полную пачку сигарет, он прошмыгнул на своё излюбленное место и, прислонившись к стене, выпрямился, прячась от косого ливня под узеньким свесом крыши. Пианист дрожащими от холода пальцами поднял крышку упаковки с надписью «курение убивает» и пугающей фотографией жёлтых человеческих зубов, убедился в том, что сигареты не намокли, и облегчённо выдохнул. Похоже, по-настоящему преподаватель любил только их. И музыку, разумеется.
— Как только погода успела испортиться так всего за час, — вытаскивая сигарету, возмутился Добровольский. — Ну и холодрыга…
На самом дне пачки лежала небольшая горсть гладких белых таблеток овальной формы. Павел закинул одну из них в рот и, не запивая, проглотил и сразу же закурил. После второй затяжки пальцы обеих рук свело судорогой. Сквозь шум дождя мужчина расслышал начало Пятой симфонии Бетховена, неумело сыгранное явно кем-то из его коллег.
— Понаберут по объявлению, — презрительно прорычал он, выплюнув недокуренную сигарету на асфальт.
Пальцы ныли и стремительно бледнели, да так, что за несколько секунд стали совсем белыми. Добровольскому хотелось с остервенением ударить кулаком по кирпичной стене консерватории, чтобы успокоиться, но пальцы не сжимались. Музыкант с силой укусил себя за мизинец.
Но не было ни больно, ни неприятно. Не было ничего. Никаких ощущений. И их отсутствие в такие моменты бесило пианиста едва ли не до нервной мелкой дрожи.
И так уже который год.
Который год он мучился от неприятных спазмов и потери чувствительности в самые неподходящие моменты. Который год он обещал себе бросить курить, чтобы реже сталкиваться с этими симптомами. Который год он употреблял сосудорасширяющие препараты чаще, чем ел.
Который год… кажется, четвёртый.
Нельзя было сказать, что он заботился о себе. Скорее, просто частично соблюдал предписания врача, запретившего ему курить, попросившего воздержаться от игры на фортепиано и выписавшего определённые лекарства. Павел исправно пил таблетки. Правда, чаще, чем следовало.
Он был изощрённым мазохистом, медленно убивавшим себя излишней дозой прописанных препаратов и крепкими сигаретами. В какие-то моменты Добровольский жалел о том, что его болезнь не была смертельной, и мысль о том, что с этим недугом придётся жить до конца своих дней, приводила его в уныние.
Но каждый раз, будто чуя неладное, во время очередного приступа рядом появлялся Арсений, отчитывал своего друга, как бабушка внука, не надевшего в холодную погоду шапку, и натягивал на онемевшие пальцы перчатки. И Павел каждый раз безразлично хмыкал, утверждая, что ему не следовало помогать, но где-то в глубине своей ещё не совсем прогнившей и почерневшей души был благодарен ему.
На этот раз Попов почему-то рядом не появился.
Однако из-за угла, прикрывая голову нотной тетрадью, выглянул оторопелый от увиденного Антон Шастун.
