10. Глава
Он остановился и, прислушавшись, сказал:
— Хромой вас зовёт снизу. Ступайте, пора вам.
— Пойдем, — первая поднялась Харин, до тех пор неподвижно глядевшая на звонаря, точно завороженная.
Молодые люди двинулись к выходу, звонарь остался наверху. Юнги, шагнувший было вслед за матерью, круто остановился.
— Идите, — сказал он ей повелительно. — Я сейчас.
Шаги стихли, только Харин, пропустившая вперед Мин Аран, осталась, прижавшись к стене и затаив дыхание.
Слепые считали себя одинокими на вышке. Несколько секунд они стояли, неловкие и неподвижные, к чему-то прислушиваясь.
— Кто здесь? — спросил затем звонарь.
— Я…
— Ты тоже слепой?
— Слепой. А ты давно ослеп? — спросил Юнги.
— Родился таким, — ответил звонарь. — Вот другой есть у нас, Роан, — тот семи лет ослеп… А ты ночь ото дня отличить можешь?
— Могу.
— И я могу. Роан не может, а ему все-таки легче.
— Почему легче? — живо спросил Юнги.
— Почему? Не знаешь почему? Он свет видел, свою мать помнит. Понял ты: заснет ночью, она к нему во сне и приходит… Только она старая теперь, а снится ему все ещё молодая… А тебе снится?
— Нет, — глухо ответил Юнги.
— То-то нет. Это дело бывает, когда кто ослеп. А кто уж так родился!..
Юнги стоял сумрачный и потемневший, точно на лицо его надвинулась туча. Брови звонаря тоже вдруг поднялись высоко над глазами, в которых виднелось так знакомое Харин выражение слепого страдания.
— И то согрешаешь не однажды… Господи, создателю, божья матерь, пречистая!.. Дайте вы мне хоть во сне один раз свет-радость увидать…
Лицо его передернулось судорогой, и он сказал с прежним желчным выражением:
— Так нет, не дают… Приснится что-то, забрезжит, а встанешь, не помнишь…
Он вдруг остановился и прислушался. Лицо его побледнело, и какое-то судорожное выражение исказило все черты.
— Чертенят впустили, — сказал он со злостью в голосе.
Действительно, снизу из узкого прохода, точно шум наводнения, неслись шаги и крики детей. На одно мгновение все стихло, вероятно, толпа выбежала на среднюю площадку, и шум выливался наружу. Но затем темный проход загудел, как труба, и мимо Харин, перегоняя друг друга, пронеслась веселая гурьба детей. У верхней ступеньки они остановились на мгновение, но затем один за другим стали шмыгать мимо слепого звонаря, который с искаженным от злобы лицом совал наудачу сжатыми кулаками, стараясь попасть в кого-нибудь из бежавших.
В проходе вынырнуло вдруг из темноты новое лицо. Это был, очевидно, Роан. Лицо его было широко, изрыто оспой и чрезвычайно добродушно. Закрытые веки скрывали впадины глаз, на губах играла добродушная улыбка. Пройдя мимо прижавшейся к стене девушки, он поднялся на площадку. Размахнувшаяся рука его товарища попала ему сбоку в шею.
— Брат! — окликнул он приятным, грудным голосом. — Эго, — опять воюешь?
Они столкнулись и ощупали друг друга.
— Зачем бесов впустив? — спросил Эго, все еще со злостью в голосе.
— Пускай себе, — благодушно ответил Роан. — Вот как ты их испугал. Где вы тут, бесы?..
Дети сидели по углам у решеток, притаившись, и их глаза сверкали лукавством, а отчасти страхом.
Харин, неслышно ступая в темноте, сошла уже до половины первого прохода, когда за ней раздались уверенные шаги обоих слепых, а сверху донесся радостный визг и крики ребят, кинувшихся целою стаей на оставшегося с ними Роана.
Компания тихо выезжала из монастырских ворот, когда с колокольни раздался первый удар. Это Роан зазвонил к вечерне.
Солнце село, коляска катилась по потемневшим полям, провожаемая ровными меланхолическими ударами, замиравшими в синих сумерках вечера.
Все молчали всю дорогу до самого дома. Вечером долго не было видно Юнги. Он сидел где-то в темном углу сада, не откликаясь на призывы даже Харин, и прошел ощупью в комнату, когда все легли.
Мины прожили еще несколько дней у Кимов. К Юнги по временам возвращалось его недавнее настроение, он бывал оживлен и по-своему весел, пробовал играть на новых для него инструментах, коллекция которых у старшего из сыновей Ким была довольно обширна и которые очень занимали Юнги — каждый со своим особенным голосом, способным выражать особенные оттенки чувства. Но все же в нем была заметна какая-то омраченность, и минуты обычного состояния духа казались вспышками на общем, все более темнеющем фоне.
Точно по безмолвному уговору, никто не возвращался к эпизоду в монастыре, и вся эта поездка как будто выпала у всех из памяти и забылась. Однако было заметно, что она запала глубоко в сердце слепого. Всякий раз, оставшись наедине или в минуты общего молчания, когда его не развлекали разговоры окружающих, Юнги глубоко задумывался, и на лицо его ложилось выражение какой-то горечи. Это было знакомое всем выражение, но теперь оно казалось более резким и… сильно напоминало слепого звонаря.
За фортепиано, в минуты наибольшей непосредственности, в его игру часто вплетался теперь мелкий перезвон колоколов и протяжные вздохи меди на высокой колокольне… И то, о чем никто не решался заговорить, ясно вставало у всех в воображении: мрачные переходы, тонкая фигура звонаря с чахоточным румянцем, его злые окрики и желчный ропот на судьбу… А затем оба слепца в одинаковых позах на вышке, с одинаковым выражением лиц, с одинаковыми движениями чутких бровей… То, что близкие до сих пор считали личной особенностью Юнги, теперь являлось общей печатью темной стихии, простиравшей свою таинственную власть одинаково на своих жертв.
— Послушай, Ара, — спросил Мик у сестры по возвращении домой. — Не знаешь ли ты, что случилось во время нашей поездки? Я вижу, что мальчик изменился именно с этого дня.
— Ах, это все из-за встречи со слепым, — ответила Мин Аран со вздохом.
Она недавно еще отослала в монастырь две теплые бараньи шубы и деньги с письмом к отцу Памфилию, прося его облегчить по возможности участь обоих слепцов, У нее вообще было доброе сердце, но сначала она забыла в Роане, и только Харин напомнила ей, что следовало позаботиться об обоих. «Ах, да, да, конечно», — ответила Мин Аран, но было видно, что ее мысли заняты одним. К ее жгучей жалости примешивалось отчасти суеверное чувство: ей казалось, что этой жертвой она умилостивит какую-то темную силу, уже надвигающуюся мрачною тенью над головой ее ребенка.
— С каким слепым? — переспросил Мик с удивлением.
— Да с этим… на колокольне…
Мик сердито стукнул костылем.
— Какое проклятье — быть безногим чурбаном! Ты забываешь, что я не лазаю по колокольням, а от баб, видно, не добьешься толку. Харин, попробуй хоть ты сказать разумно, что же такое было на колокольне?
— Там, — тихо ответила тоже побледневшая за эти дни девушка, — есть слепой звонарь… И он…
Она остановилась. Мин Аран закрыла ладонями пылающее лицо, по которому текли слезы.
— И он очень похож на Юнги.
— И вы мне ничего не сказали! Ну, что же дальше? Это еще не достаточная причина для трагедий, Ара, — прибавил он с мягким укором.
— Ах, это так ужасно, — ответила Мин Аран тихо.
— Что же ужасно? Что он похож на твоего сына?
Харин многозначительно посмотрела на старика, и он смолк. Через несколько минут Аран вышла, а Харин осталась со своей всегдашней работой в руках.
— Ты сказала не все? — спросил Мик после минутного молчания.
— Да. Когда все сошли вниз, Юнги остался. Он велел тете Аран (она так называла Мин с детства) уйти за всеми, а сам остался со слепым. И я… тоже осталась.
— Подслушивать? — сказал старый педагог почти машинально.
— Я не могла… уйти… — ответила Харин тихо. — Они разговаривали друг с другом, как…
— Как товарищи по несчастью?
— Да, как слепые… Потом Эго спросил у Юнги, видит ли он во сне мать. Юнги говорит: «Не вижу». И тот тоже не видит. А другой слепец, Роан, видит во сне свою мать молодою, хотя она уже старая…
— Так! Что же дальше?
Харин задумалась и потом, поднимая на старика свои синие глаза, в которых теперь виднелась борьба и страдание, сказала:
— Тот, Роан, добрый и спокойный. Лицо у него грустное, но не злое… Он родился зрячим… А другой… Он очень страдает, — вдруг свернула она.
— Говори, пожалуйста, прямо, — нетерпеливо перебил Мик, — другой озлоблен?
— Да. Он хотел прибить детей и проклинал их. А Роана дети любят…
— Зол и похож на Юнги… понимаю, — задумчиво сказал Мик.
Харин еще помолчала и затем, как будто эти слова стоили ей тяжелой внутренней борьбы, проговорила совсем тихо:
— Лицом оба не похожи… черты другие. Но в выражении… Мне казалось, что прежде у Юнги бывало выражение немножко, как у Роана, а теперь все чаще виден тот, другой… и еще… Я боюсь, я думаю…
— Чего ты боишься? Поди сюда, моя умная крошка, — сказал Мик с необычной нежностью.
И когда она, ослабевая от этой ласки, подошла к нему со слезами на глазах, он погладил ее шелковистые волосы своей большой рукой и сказал:
— Что же ты думаешь? Скажи. Ты, я вижу, умеешь думать.
— Я думаю, что… он считает теперь, что… все слепорожденные злые… И он уверил себя, что он тоже… непременно.
— Да, вот что… — проговорил Мик, вдруг отнимая руку. — Дай мне мою трубку, голубушка… Вон она там, на окне.
Через несколько минут над его головой взвилось синее облако дыма.
«Гм… да… плохо, — ворчал он про себя. — Я ошибся. Ара была права: можно грустить и страдать о том, чего не испытал ни разу. А теперь к инстинкту присоединилось сознание, и оба пойдут в одном направлении. Проклятый случай… А впрочем, шила, как говорится, в мешке не спрячешь… Все где-нибудь выставится…»
Он совсем потонул в сизых облаках… В квадратной голове старика кипели какие-то мысли и новые решения.
***
Пришла зима. Выпал глубокий снег и покрыл дороги, поля, деревни. Усадьба стояла вся белая, на деревьях лежали пушистые хлопья, точно сад опять распустился белыми листьями… В большом камине потрескивал огонь, каждый входящий со двора вносил с собою свежесть и запах мягкого снега…
Поэзия первого зимнего дня была по-своему доступна слепому. Просыпаясь утром, он ощущал всегда особенную бодрость и узнавал приход зимы по топанью людей, входящих в кухню, по скрипу дверей, по острым, едва уловимым струйкам, разбегавшимся по всему дому, по скрипу шагов на дворе, по особенной «холодности» всех наружных звуков. И когда он выезжал с Иохимом по первопутку в поле, то слушал с наслаждением звонкий скрип саней и какие-то гулкие щелканья, которыми лес из-за речки обменивался с дорогой и полем.
На этот раз первый белый день повеял на него только большею грустью. Надев с утра высокие сапоги, он пошел, прокладывая рыхлый след по девственным еще дорожкам, к мельнице.
В саду было совершенно тихо. Смерзшаяся земля, покрытая пушистым мягким слоем, совершенно смолкла, не отдавая звуков; зато воздух стал как-то особенно чуток, отчетливо и полно перенося на далекие расстояния и крик вороны, и удар топора, и легкий треск обломавшейся ветки… По временам слышался странный звон, точно от стекла, переходивший на самые высокие ноты и замиравший как будто в огромном удалении. Это мальчишки кидали камни на деревенском пруду, покрывшемся к утру тонкой пленкой первого льда.
В усадьбе пруд тоже замерз, но речка у мельницы, отяжелевшая и темная, все еще сочилась в своих пушистых берегах и шумела на шлюзах.
Юнги подошел к плотине и остановился, прислушиваясь. Звон воды был другой — тяжелее и без мелодии. В нем как будто чувствовался холод помертвевших окрестностей…
В душе Юнги тоже было холодно и сумрачно. Темное чувство, которое еще в тот счастливый вечер поднималось из глубины души каким-то опасением, неудовлетворенностью и вопросом, теперь разрослось и заняло в душе место, еще недавно принадлежавшее ощущениям радости и счастья.
Харин в усадьбе не было. Кимы собрались с осени к «благодетельнице», старой графине Чон, которая непременно требовала, чтобы старики привезли также дочь. Харин сначала противилась, но потом уступила настояниям отца, к которым очень энергично присоединился и Мик.
Теперь Юнги, стоя у мельницы, вспоминал свои прежние ощущения, старался восстановить их прежнюю полноту и цельность и спрашивал себя, чувствует ли он ее отсутствие. Он его чувствовал, но сознавал также, что и присутствие ее не дает ему счастья, а приносит особенное страдание, которое без нее несколько притупилось.
Еще так недавно в его ушах звучали ее слова, вставали все подробности первого объяснения, он чувствовал под руками ее шелковистые волосы, слышал у своей груди удары ее сердца. И из всего этого складывался какой-то образ, наполнявший его радостью. Теперь что-то бесформенное, как те призраки, которые населяли его темное воображение, ударило в этот образ мертвящим дуновением, и он разлетелся. Он уже не мог соединить свои воспоминания в ту гармоничную цельность чувства, которая переполняла его в первое время. Уже с самого начала на дне этого чувства лежало зернышко чего-то другого, и теперь это «другое» расстилалось над ним, как стелется грозовая туча по горизонту.
Звуки ее голоса угасли, и на месте ярких впечатлений счастливого вечера зияла пустота. А навстречу этой пустоте из самой глубины души слепого подымалось что-то с тяжелым усилием, чтобы ее заполнить.
Он хотел ее видеть!
Прежде он только чувствовал тупое душевное страдание, но оно откладывалось в душе неясно, тревожило смутно, как ноющая зубная боль, на которую мы еще не обращаем внимания. Встреча с слепым звонарем придала этой боли остроту сознанного страдания…
Он ее полюбил и хотел ее видеть!
Так шли дни за днями в притихшей и занесенной снегом усадьбе.
По временам, когда мгновения счастья вставали перед ним, живые и яркие, Юнги несколько оживлялся, и лицо его прояснялось. Но это бывало ненадолго, а со временем даже эти светлые минуты приняли какой-то беспокойный характер: казалось, слепой боялся, что они улетят и никогда уже не вернутся. Это делало его обращение неровным: минуты порывистой нежности и сильного нервного возбуждения сменялись днями подавленной беспросветной печали. В темной гостиной по вечерам рояль плакала и надрывалась глубокою и болезненною грустью, и каждый ее звук отзывался болью в сердце Мин Аран. Наконец худшие ее опасения сбылись: к юноше вернулись тревожные сны его детства.
Одним утром Аран вошла в комнату сына. Он еще спал, но его сон был как-то странно тревожен: глаза полуоткрылись и тускло глядели из-под приподнятых век, лицо было бледно, и на нем виднелось выражение беспокойства.
Мать остановилась, окидывая сына внимательным взглядом, стараясь открыть причину странной тревоги. Но она видела только, что эта тревога все вырастает и на лице спящего обозначается все яснее выражение напряженного усилия.
Вдруг ей почудилось над постелью какое-то едва уловимое движение. Яркий луч ослепительного зимнего солнца, ударявший в стену над самым изголовьем, будто дрогнул и слегка скользнул вниз. Еще и еще… светлая полоска тихо прокрадывалась к полуоткрытым глазам, и по мере ее приближения беспокойство спящего все возрастало.
Аран стояла неподвижно, в состоянии, близком к кошмару, и не могла оторвать испуганного взгляда от огненной полосы, которая, казалось ей, легкими, но все же заметными толчками все ближе надвигается к лицу ее сына. И это лицо все больше бледнело, вытягивалось, застывало в выражении тяжелого усилия. Вот желтоватый отблеск заиграл в волосах, затеплился на лбу юноши. Мать вся подалась вперед, в инстинктивном стремлении защитить его, но ноги ее не двигались, точно в настоящем кошмаре. Между тем веки спящего совсем приподнялись, в неподвижных зрачках заискрились лучи, и голова заметно отделилась от подушки навстречу свету. Что-то вроде улыбки или плача пробежало судорожною вспышкой по губам, и все лицо опять застыло в неподвижным порыве.
Наконец мать победила оковавшую ее тело неподвижность и, подойдя к постели, положила руку на голову сына. Он вздрогнул и проснулся.
— Ты, мама? — спросил он.
— Да, это я.
Он приподнялся. Казалось, тяжелый туман застилал его сознание. Но через минуту он сказал:
— Я опять видел сон… Я теперь часто вижу сны, но… ничего не помню…
Беспросветная грусть сменялась в настроении юноши раздражительною нервностью, и вместе с тем возрастала замечательная тонкость его ощущений. Слух его чрезвычайно обострился; свет он ощущал всем своим организмом, и это было заметно даже ночью: он мог отличать лунные ночи от темных и нередко долго ходил по двору, когда все в доме спали, молчаливый и грустный, отдаваясь странному действию мечтательного и фантастического лунного света. При этом его бледное лицо всегда поворачивалось за плывшим по синему небу огненным шаром, и глаза отражали искристый отблеск холодных лучей.
Когда же этот шар, все выраставший по мере приближения к земле, подергивался тяжелым красным туманом и тихо скрывался за снежным горизонтом, лицо слепого становилось спокойнее и мягче, и он уходил в свою комнату.
О чем он думал в эти долгие ночи, трудно сказать. В известном возрасте каждый, кто только изведал радости и муки вполне сознательного существования, переживает в большей или меньшей степени состояния душевного кризиса. Останавливаясь на рубеже деятельной жизни, человек старается определить свое место в природе, свое значение, свои отношения к окружающему миру. Это своего рода «мертвая точка», и благо тому, кого размах жизненной силы проведет через нее без крупной ломки. У Юнги этот душевный кризис еще осложнялся; к вопросу: «зачем жить на свете?» — он прибавлял: «зачем жить именно слепому?» Наконец, в самую эту работу нерадостной мысли вдвигалось еще что-то постороннее, какое-то почти физическое давление неутоленной потребности, и это отражалось на складе его характера.
Перед рождеством старые Кимы вернулись, и Харин, живая и радостная, со снегом в волосах и вся обвеянная свежестью и холодом, прибежала из посессорского хутора в усадьбу и кинулась обнимать Аран, Юнги и Мика.
В первые минуты лицо Юнги осветилось неожиданною радостью, но затем на нем появилось опять выражение какой-то упрямой грусти.
— Ты думаешь, я люблю тебя? — резко спросил он в тот же день, оставшись наедине с Харин.
— Я в этом уверена, — ответила девушка.
— Ну, а я не знаю, — угрюмо возразил слепой. — Да, я не знаю. Прежде и я был уверен, что люблю тебя больше всего на свете, но теперь не знаю. Оставь меня, послушайся тех, кто зовет тебя к жизни, пока не поздно.
— Зачем ты мучишь меня? — вырвалась у нее тихая жалоба.
— Мучу? — переспросил юноша, и опять на его лице появилось выражение упрямого эгоизма. — Ну да, мучу. И буду мучить таким образом всю жизнь, и не могу не мучить. Я сам не знал этого, а теперь я знаю. И я не виноват. Та самая рука, которая лишила меня зрения, когда я еще не родился, вложила в меня эту злобу… Мы все такие, рожденные слепыми. Оставь меня… бросьте меня все, потому что я могу дать одно страдание взамен любви… Я хочу видеть — понимаешь? хочу видеть и не могу освободиться от этого желания. Если б я мог увидеть таким образом мать, отца, тебя и Мика, я был бы доволен… Я запомнил бы, унес бы это воспоминание в темноту всей остальной жизни…
И он с замечательным упорством возвращался к этой идее. Оставаясь наедине, он брал в руки различные предметы, ощупывал их с небывалою внимательностью и потом, отложив их в сторону, старался вдумываться в изученные формы. Точно так же вдумывался он в те различия ярких цветных поверхностей, которые, при напряженной чуткости нервной системы, он смутно улавливал посредством осязания. Но все это проникало в его сознание именно только как различия, в своих взаимных отношениях, но без определенного чувственного содержания. Теперь даже солнечный день он отличал от ночной темноты лишь потому, что действие яркого света, проникавшего к мозгу недоступными сознанию путями, только сильнее раздражало его мучительные порывы.
