40 страница5 июля 2025, 12:00

Глава 39

Тишина.

Не та, что перед бурей, когда воздух натянут, как тетива, когда каждая травинка затаивает дыхание, а птицы прячутся в гнёздах, чувствуя, как где-то на краю горизонта накапливается нечто страшное.

Не та, что после смерти, когда мир опустошён, но ещё полнится эхом, когда кто-то ещё плачет, кто-то ещё зовёт, и даже если никто не слышит, сама земля помнит шаги, удары сердца, тепло ушедших.

Это была другая тишина.
Тишина Излома.
Там, где времени нет. Где нет ничего.

Здесь не существует начала и конца. Здесь нет движения — только застывшая мгла, вязкая, как неразмешанный пепел, рассыпанный по стеклу. Здесь не живёт ни звук, ни дыхание, ни даже тени — те давно сбежали отсюда, не сумев укрыться, не сумев дожить.

Инхао сидел на обломке — угловатый, серый, потрескавшийся, когда-то это был камень, когда-то — стена, когда-то — дом, когда-то — мир. Теперь всё это утратило смысл. Одна груда бесформенных воспоминаний, осыпающихся под пальцами.

Он не знал, сколько времени прошло. Сначала он пытался считать, пытался цепляться за ритм, за дыхание, за шаги, за удары сердца — но здесь и дыхание, и сердце звучали так глухо, что он перестал быть уверен, происходят ли они на самом деле. Он сбился. Потом забыл. Потом понял — здесь нет времени. Здесь не было ни зари, ни заката. Ни смены дня и ночи. Только однообразное, вязкое, серое марево, растянутое от края до края.

Он думал, что в таком месте хоть ветер сможет принести перемену. Но ветер здесь был другим. Он не колыхал одежды, не касался кожи, не оставлял даже ощущения холода. Он проходил сквозь, не встречая препятствий — ни в теле, ни в памяти. Как будто Инхао был таким же фантомом, как и всё вокруг. И этот ветер — он не приносил свежести, не приносил запаха листвы или дыма, не приносил даже песчинки с чужого края. Он приносил... только отголоски. Смутные, как забытый голос, обрывок, который ты когда-то слышал, может быть, в детстве, может быть, во сне, может быть, никогда.

«Это было?» — Инхао не знал.

Ветер приносил ему чужие слова, чужие дыхания, чьи-то слёзы, и он не знал, были ли они когда-то его. Был ли он сам?

Он не вспоминал. Воспоминания здесь были как шрамы на камне — давно стёртые, едва читаемые. Он мог пытаться, но каждый раз из ладоней ускользали лица, имена, голоса, запахи. Всё, что он любил, всё, что ненавидел, всё, что клялся не забыть — рассыпалось в пыль, стоило только потянуться.

И всё, что оставалось — это тишина. Безграничная, безжалостная, без времени.

Инхао сидел на этом камне — и сам уже почти был частью этой серой, мёртвой равнины. Похожий на обломок.
Похожий на того, кого забыли.
Похожий на того, кто забыл сам себя.

Ветер прошёл сквозь него — как память, как боль, как голос, который, может быть, когда-то звал его по имени.
Но Инхао больше не был уверен, что это имя — его.

И рядом с ним стоял Ливей.

Нет — не Ливей. Не совсем. Что-то, что когда-то было Ливеем.
Что-то, что носило его лицо, его тело, его походку, те самые мягкие очертания, те самые ямочки на щеках, тот самый изгиб губ, то знакомое до боли, до тошноты, до сладкого отчаяния — тепло. Внешне — всё то же. Но в этом «всё» было что-то чужое. Как будто кто-то вырезал Ливея из тонкой бумаги, оставил оболочку, а внутрь вложил нечто иное.

Инхао смотрел на него, и в груди у него не зашевелилось ничего — ни радости, ни страха, ни надежды. Только гулкая, вязкая пустота.
Взгляд этого Ливея был слишком... наполнен. В нём было слишком много. Слишком всё.

Там отражалось сразу всё: и смех, и боль, и тоска, и прощание, и злость, и вечность.
Как будто кто-то смешал бесконечное количество жизней, бесконечное количество воспоминаний, бесконечное количество Ливеев — и теперь все они смотрели на Инхао одним взглядом. Тяжёлым. Плотным. Неуместным.

Инхао открыл рот, но горло его будто было заткнуто тяжёлой ватой. Когда он заговорил, голос его вышел глухим, сдавленным, как будто он говорил не отсюда, не из этого мира, а изнутри пустого сосуда, запечатанного, забытого.

— Это... не сон, да?

Он не надеялся. Он просто хотел услышать ответ. Хотел, чтобы кто-то другой подтвердил то, что он и так знал. Хотел, чтобы кто-то поставил точку за него.

Ливей посмотрел на него с лёгкой, будто рассеянной улыбкой. Но эта улыбка... она была рваной. Похожей на когда-то любимую, но порванную ткань — ту, которую держал при себе слишком долго, пока она не истлела в руках. Она была знакомой. До боли. До дрожи. До крика. Но в ней не было тепла.

Это не была злая улыбка. Не холодная. Не враждебная. Но и не добрая. Просто... была.

Ливей говорил спокойно. Почти мягко. Как будто рассказывал что-то незначительное. Как будто обсуждал погоду, или далёкие города, в которых они никогда не были.

— Сон — это то, что имеет конец, — сказал он. Голос его был ровным, не было в нём ни приговора, ни утешения. Просто утверждение, простая истина, как «небо серое» или «вода мокрая».

— А мы здесь...
Он чуть склонил голову, улыбаясь, как будто смирился с этим.

— Навечно.

Эти слова не прозвучали жестоко. Не прозвучали тяжело. Ливей произнёс их так, как будто это было... нормально. Как будто это было единственно возможное. Как будто другого и быть не могло.

Инхао не ответил. Он не знал, умеет ли ещё говорить. Умеет ли ещё дышать. Он просто смотрел.

На этого Ливея. Не Ливея. На того, кто остался. Кто пришёл к нему в тишину. Кто стоял рядом, как будто всегда стоял.

Он не протягивал руки. Не приближался. Не отступал. Он просто был.

Инхао поднял взгляд. Посмотрел вдаль — туда, где, возможно, когда-то был горизонт, где, возможно, когда-то восходило солнце. Но сейчас... там не было ничего.
Ни линий, ни границ, ни намёка на движение. Воздух был таким густым и вязким, что казался застекленным, будто его залили в сосуд и запечатали навечно. Инхао смотрел — и не видел даже собственного отражения. Никакого следа, никакого отклика. Воздух не колыхался. Пространство не дрожало. Здесь не было его. Даже здесь. Даже в воздухе.

Всё, что оставалось перед его глазами — это обломки.
Обломки домов, обломки камней, обломки самого мира. Сломанные куски чего-то, что когда-то могло называться жизнью, называться реальностью, называться домом. И хуже всего было то, что среди этих обломков валялись и обрывки его самого.

Того, кем он был.
Того, кем он уже не мог быть.
Того, кто, наверное, тоже умер вместе с этим миром.

Инхао провёл пальцами по шероховатому камню, оставляя на коже сухую, пыльную серость. Он почти не чувствовал её. Почти не ощущал собственных рук. Он выдохнул — и даже звук выдоха словно поглотила эта вязкая тишина.

— Это всё, что осталось от нас? — прошептал он.
Слова упали тяжело, но в пространство перед ним — не разлетелись, не звякнули, не оставили даже эха. Они просто утонули, как в густом, медовом сиропе. Пропали, словно никогда не были сказаны.

Ливей — или то, что носило его облик — молча опустился рядом. Медленно, спокойно, будто они действительно просто сидели на обломках стены, как когда-то, когда им было семнадцать, когда они отдыхали после долгого пути, когда жаркое солнце освещало пыльную дорогу.

Но теперь — не было дороги. Не было солнца. Не было времени.
И камни под ним не треснули, не сдвинулись. Здесь ничто уже не могло сломаться, потому что здесь уже ничто не жило. Всё давно умерло. Даже само понятие «жизни» здесь истлело, рассыпалось в пыль, исчезло, вытекло сквозь пальцы. Здесь не оставалось ничего, что можно было бы разрушить.

— Мы — не «нас», — наконец, сказал Ливей. Его голос был ровным, простым, без окраски. Не было в нём ни гнева, ни печали, ни жалости. — Мы — то, что осталось от бога.

Не гордость. Не боль. Не проклятие.
Просто... правда. Простая, неподвижная, неизбежная правда. Правда, от которой невозможно уйти, потому что идти здесь было некуда.

Инхао склонил голову, чувствуя, как внутри что-то застывает, превращается в холодный, гладкий камень.
— Ты... — его голос дрожал, но он продолжал. — Ты не он. Ты... не тот Ливей. Не мой.

Он не требовал, чтобы это было ложью. Не просил, чтобы тот стал кем-то другим. Он просто — констатировал. Просто говорил то, что и так висело между ними, как свёрнутая, чужая кожа.

Ливей кивнул. Спокойно. Без споров, без боли. Он не злился. Ему было незачем злиться.
— Я — часть, — сказал он. — Как и ты.

Его глаза были ясны. Прозрачны. Пусты. Там не было отражения прошлого Ливея. Там не было больше любви, не было больше боли. Там осталась только — суть. Их суть. Их финал. Их остаток.

— Мы — не любовь. Мы — Разлом.
Он не улыбался. И не оплакивал.
— И теперь ты понимаешь.

Да. Инхао понимал.

Он понимал, что всё давно закончилось. Что это — не продолжение, не шанс, не сон.
Это было то, что остаётся, когда умирает всё. Когда нет больше чувств, нет больше времени, нет больше даже памяти. Остаётся — пустое. Остаётся — Разлом. Остаётся — они. Те, кто остались. Те, кто больше не знают, кем они были.

И, быть может, именно это и есть вечность.

Инхао медленно закрыл глаза. Его веки опустились, но разницы почти не было — даже с открытыми глазами он давно ничего не видел. Здесь, в этой вязкой, плотной тишине, всё уже стало одинаковым: и свет, и тьма, и забвение.

Он не чувствовал сердца.
Не чувствовал биения — ни быстрого, ни медленного. Ни замирающего, ни разгоняющегося.
В груди — пусто. Не пустота, полная боли. Не пустота, полная тоски. Просто... пусто. Как комната, из которой вынесли всё, даже пыль, даже занавески.
Он не чувствовал тепла.
Не чувствовал боли.
Не чувствовал страха.
Он просто был.

Словно уголь, когда-то брошенный в пламя, когда-то горящий, яркий, когда-то отдающий жар, когда-то — живой. А теперь — потухший. Но где-то, в самой глубокой, в самой чёрной сердцевине, в самой незаметной прожилке — всё ещё помнящий огонь.
Не тепло, а именно память о нём.

Инхао открыл было рот, и голос его прошёл в горле, как сухой ветер, как шаг по опустевшему коридору, где ничего не отзывается.
— Тогда... зачем... — он попытался, но не смог. Слова застряли, рассыпались, не сложились в вопрос.

Его недосказанную мысль подхватил Ливей.
Он произнёс продолжение так, как будто давно знал, что оно будет сказано. Как будто и сам уже проговаривал это множество раз — вслух, про себя, в снах, в паузах между сном и явью.

— Зачем мы всё равно...
Ливей смотрел на него спокойно. Его голос не дрожал, он звучал ровно, почти отстранённо. Но в этом спокойствии была странная полнота. Как будто он вмещал в себя слишком многое.

— Встретились?
Лёгкий поворот головы, словно он увидел Инхао впервые.

— Полюбили?
Тонкая тень улыбки, без тепла, без печали — просто движение губ, как эхо чего-то забытого.

— Убили друг друга?
И здесь, в этом последнем, был почти шёпот. Почти мягкость. Почти — нежность. Почти. Но не совсем.

Их взгляды пересеклись.

Инхао не отводил глаз. Он смотрел в эти чужие, наполненные всем глаза, и видел в них отражение — не своего лица, не их прошлого, а чего-то более глубокого. Он видел там круг, который снова и снова замыкается. Видел там ответ, который всегда был слишком простым, чтобы в него сразу поверить.

Он выдохнул.
Тихо. Почти с облегчением. Почти с принятием.
— Потому что это не история.

Это не было рассказом. Не было книгой. Не было тем, что кто-то мог бы сложить в последовательность событий, с началом, с кульминацией, с концом.
В истории есть выбор. Есть случай. Есть шанс.
В истории может быть другой финал.

А здесь — не история.

Ливей слегка кивнул.
Он понимал. Всегда понимал.
— Это наказание.

Не брошенное кем-то свыше. Не проклятие, не испытание. Просто... наказание. Как стёртая печать, как выжженный знак, как петля, из которой они не могли выйти.

Они встретились, полюбили, убили друг друга — не потому, что так было написано. Не потому, что кто-то этого захотел. А потому, что так было должно быть. Потому что так было всегда. Потому что они — не история.

Они — разлом.
Они — остаток.
Они — уголь, который помнит пламя, но не горит.

Ветер прошёл сквозь них.
Беззвучный. Пустой.
Не такой, что колышет волосы или холодит кожу. Здесь ветер не касался. Здесь ветер проходил насквозь, не оставляя ни следа, ни ощущения, ни памяти о себе. Он не приносил запахов, не шевелил пыль, не говорил — он просто проходил. Как если бы мир сам забыл, что такое прикосновение. Как если бы ветер был не частью природы, а частью забвения.

Они сидели рядом.
Молча.
На краю обломка — того, что когда-то было домом. Было. Но больше не было.

Когда-то, здесь, быть может, стояли стены. Быть может, в этом месте звучал смех. Быть может, тут пахло горячим рисом, свежим деревом, утренней росой. Быть может, они когда-то сидели здесь, обнявшись, уставшие, но счастливые. Быть может. Но теперь...
Ничего не осталось. Ни дверей. Ни крыши. Ни даже пыли, из которой можно было бы сложить прошлое. Только этот край, эта грань, этот сломанный уступ, свисающий в пустоту.

Они сидели в мире, где не было неба.
Небо исчезло. Растворилось. Не рухнуло, не испарилось — просто стало ничем.
Не осталось птиц. Не осталось тех, кто мог бы лететь. Не осталось даже тех, кто мог бы помнить, как это — лететь.

Не осталось света. Ни солнца, ни луны, ни огня, ни даже блеска в глазах.
Мир, где даже тени забыли, что они когда-то существовали.

И всё, что у них осталось, — это они.
Они, которые сидели рядом.
Они, которые могли видеть друг друга — или, может быть, просто смотрели в пустоту, где, по привычке, когда-то видели лицо.

Но самое страшное было не в этом.
Самое страшное было в том, что они уже не знали, что это значит.

Что значит — "мы"?
Что значит — "вместе"?
Что значит — "ты и я"?

Слова, которыми они когда-то держались друг за друга, слова, которыми они клялись, защищали, убивали, прощали — здесь они были пусты. Здесь они висели в воздухе, как выцветшие, истлевшие знаки, потерявшие свой смысл.

Они остались. Но не знали — кем они остались. И ради чего. И для чего.

Быть может, просто потому, что никто не забрал последнего.
Быть может, потому что это и было наказание.
Быть может... потому что кто-то всё ещё помнил, как это — сидеть рядом. Даже если это уже ничего не значит.

Излом не знал времени.

Здесь не было движения солнца, не было смены звёзд, не было ни утреннего холода, ни вечернего тепла. Здесь всё стояло в той самой вязкой, застеклённой неподвижности, где даже ветер не оставлял следа. Но, несмотря на это, у Инхао всё равно были утро и ночь.

Не потому, что он мог их различить. Не потому, что время здесь продолжало течь. Нет. Здесь оно давно остановилось, как перегоревшие часы, как песочные часы, в которых рассыпался и стекло, и песок. Но внутри Инхао что-то продолжало считать. Продолжало жить по каким-то своим, сломанным ритмам.

Здесь утро не приходило с солнцем.
Здесь ночь не приносила тьму.
Здесь всё определялось только одним: болью.

Утро наступало, когда он открывал глаза. Всегда в одном и том же месте. Всегда на одном и том же обломке. Там, где когда-то была стена их дома. Их спальни. Их общего пространства, пахнущего тканью, травами, горячим дыханием. Там, где когда-то стояли их постели, разбросанные свитки, простые деревянные чаши.

Не важно, что этого места больше не существовало. Его давно стёрли. Сгладили. Забрали.
Тело Инхао помнило. Память плоти была сильнее забвения.

Каждое утро он просыпался именно там. Как будто его снова и снова туда возвращала какая-то незримая рука. Как будто его должно было выбрасывать именно сюда.
Он открывал глаза — и первым, что приходило, был образ Тао.

Тао. Его брат. Тот, кого он когда-то звал своим.
Тот, кто должен был быть светом. Спасением. Семьёй.
Тот, кого Инхао... убил.

Своими руками.
Без колебаний. Без страха. Без прощения.

Те слова, что он тогда произнёс, как нож, как проклятие, как приговор, снова и снова звучали в его голове, в его теле, в его груди, как глухое эхо:
«Ты отнял у меня всё.»

Он не знал, говорил ли он это Тао — или себе.

Затем приходили глаза Ливея.

Но не те, что он помнил при жизни. Не те, что сияли, не те, что смеялись, не те, что глядели на него, когда они целовались, когда делили хлеб, когда шли по дороге вместе. Нет.
Здесь его всегда находили другие глаза.

Глаза Ливея в смерти.

Когда тело его ещё не остыло. Когда губы его ещё шевелились, ещё помнили его имя, ещё не разучились шептать. Когда дыхание уже было рваным, но ещё живым.

Когда Ливей смотрел на него — не с упрёком. Не с ненавистью.
А с тем ужасным, разрушающим, невозможным для прощения ожиданием.

С тем, что он тогда сказал:
«Я буду ждать.»

Эти слова всегда приходили вторыми. После Тао.
После крови, после крика, после удара.
После утра.

И каждый раз Инхао зажимал лицо руками, как будто пытался выдавить из себя воспоминания, затолкать их обратно, оторвать от себя, сбросить, уничтожить.

Но они не уходили.
Они вгрызались в него, как нож, срывающий кожу до живого мяса. Словно бы каждый раз кто-то свежим лезвием проходился по тем же самым местам.
Они цеплялись за его кости, за его дыхание, за его самые молчаливые мысли.

Они не исчезали.
Никогда.

Здесь, в Изломе, бессмертие не было даром.
Не было спасением.
Не было даже проклятием в привычном смысле.

Бессмертие здесь было пыткой.

Не потому, что он не мог умереть.
А потому, что он не мог забыть.

Ночью, когда всё вокруг окончательно растворялось, когда даже последние слабые очертания мира гасли, когда линии, границы, формы — всё превращалось в вязкую, бесконечную пустоту, в которой не за что было зацепиться, не на что было опереться, именно тогда Ливей начинал дрожать.

Не телом. Не кожей. Не руками. Он дрожал глубже. Так, как дрожит сердце, когда уже не может больше биться, но вынуждено продолжать. Так, как дрожит сама суть, когда не остаётся ничего, кроме памяти, слишком тяжёлой, чтобы нести, и слишком живой, чтобы сбросить.

Он сидел, поджав колени к груди, крепко, как будто защищался. Как будто где-то здесь, в этой беззвучной, пустой, обугленной реальности, было нечто, способное его достать. Он обхватывал себя руками, словно пытаясь стать меньше, стать незаметнее, спрятаться от того, чего не мог увидеть, но что жило внутри.

И каждую ночь, когда эта тишина становилась особенно вязкой, особенно давящей, Ливей начинал шептать во сне.

Шёпот его был едва слышен, глухой, срывающийся, будто его голос застревал где-то глубоко в груди, в том месте, где раньше, возможно, жило тепло.

— Я предал его...

Он повторял это снова и снова. Как молитву. Как заклинание. Как печать, которая с каждым разом только крепче впечатывалась в него.

— Я снова... — губы его еле шевелились, дыхание сбивалось. — Я снова это сделал...

Ему, возможно, казалось, что он говорит тихо, но в Изломе, где ничто не могло заглушить звук, его голос оставался единственным, что нарушало эту вязкую, безвременную тьму.

— Я убил его...

Это было не раскаяние. Не просьба о прощении. Не исповедь. Это было — признание. Голая, беззащитная правда, которой некуда было убежать, от которой невозможно было скрыться даже за веками, даже за тысячами попыток забыть.

Каждый раз он просыпался. Грудь тяжело поднималась и опадала, пальцы дрожали, плечи были напряжены, будто он ждал удара. Лицо его было искажено — не страхом, не болью, а чем-то более глубоким, чем-то, что жило в нём давно, ещё до Излома, ещё до смерти, ещё до самого конца.

Он просыпался в слезах. Он знал это. Он чувствовал это. В его теле было ощущение, как будто он только что плакал, как будто только что рыдал до хрипоты, до бессилия, до опустошения. Внутри — солёный, раздирающий привкус, тяжесть, глухая ломота.

Но его глаза... всегда оставались сухими.

Ни капли. Ни влаги на ресницах, ни следа на щеках, ни дрожащей капли, которая могла бы освободить, могла бы облегчить, могла бы хоть на миг вырвать его из этого бесконечного круга.

Здесь, в Изломе, даже слёзы были утрачены.

Они не сохранились. Они не пришли с ними сюда. Они не пережили разрыв.
Слёзы были там — в том, прежнем, живом мире. В мире, который был. В котором, возможно, всё ещё можно было плакать. В котором, возможно, за ними кто-то плакал.

Но здесь... здесь не осталось даже этого.

Они больше не обнимались.

Когда-то, в другой жизни, в другом времени, в другом мире, они держались за руки, они прижимались друг к другу так крепко, будто могли спастись от всего, будто могли отогреть друг друга, будто, если не отпускать, боль не сможет проникнуть внутрь. Тогда их тела искали друг друга, их души отзывались, их дыхания сливались в одно.

Теперь их тела могли.
Физически — да. Руки всё ещё помнили движение. Плечи всё ещё могли распахнуться, могли принять, могли сомкнуться в кольцо, как прежде. Но души... души больше не отзывались. Они больше не двигались навстречу. Не откликались. Не узнавали друг друга.

Инхао иногда тянулся рукой.
Неуверенно. Сначала чуть-чуть, потом смелее, как будто в нём оставалась какая-то последняя, тонкая, почти невидимая ниточка того, кто когда-то так сильно хотел прикоснуться. Его пальцы медленно поднимались, дрожали, замирали на полпути, будто что-то незримое останавливало их. Он знал, что может дотянуться. Знал, что расстояние ничтожно. Но рука его всё равно замирала, не решаясь преодолеть этот последний шаг.

Ливей смотрел на него.
Он не отталкивал. Не отворачивался. Не сжимал губы в жестокой холодности, не уходил, не рвал последние связи. Он просто смотрел. Его глаза были тихими, безмолвными, наполненными тем странным, тяжёлым пониманием, которое приходит, когда уже не нужно ничего объяснять. Он видел эту протянутую руку. И никогда не делал ни шага назад, но и вперёд тоже.

Между ними всегда оставалось это маленькое, почти несуществующее расстояние. Одно дыхание. Один короткий, хрупкий, незаметный промежуток. Меньше, чем шаг. Меньше, чем движение. Почти ничего.

Но именно этого было достаточно, чтобы они оба вспомнили.

Они не могут умереть.
Они не могут уйти.
Они не могут закончить.

Они не живут.
Они застряли.

В Изломе, который не имел выхода. В пространстве, где не было ни времени, ни пути назад, ни дороги вперёд. В мире, где их судьбы, когда-то горящие, когда-то тёплые, теперь сгнили и осыпались, как старая бумага, оставляя после себя только пепел и огрубевшие края.

В Изломе, где всё, что у них осталось, — это вина. Та, что не выгорает. Та, что сидит в груди, как гвоздь, забитый слишком глубоко, чтобы вырвать его без разрушения.

В Изломе, где всё, что у них осталось, — это память. Память, которую невозможно стереть. Память, которая повторяется, как круг, снова и снова, как петля, как приговор. Они помнили всё: свои выборы, свои ошибки, свои преступления, свои прикосновения, свои слова — и забыть этого было нельзя.

И в Изломе всё, что у них осталось, — это они.

Они вдвоём.
Их остатки.
Их сломанные, искажённые, но всё ещё связанные образы. То, что осталось от них. То, что уже давно перестало быть теми, кем они были.

И самое страшное — что ни на одно из этих слов они больше не имели права.

Они больше не имели права на вину, потому что здесь, в этой петле, не было искупления. Они больше не имели права на память, потому что их воспоминания стали их тюрьмой, их неизменной, обесцвеченной реальностью. И, может быть, самое горькое — они больше не имели права даже на себя.

Потому что они были, но не принадлежали себе.
Потому что они существовали, но не жили.
Потому что они остались — но их больше не было.

В Изломе не было дней.

Не было зари, не было заката, не было смены времени. Всё стояло в вязкой, плотной, бесконечной неподвижности, где «до» и «после» давно потеряли смысл. Время здесь было мёртвым, если оно вообще когда-то существовало. Каждый миг был похож на предыдущий, и всё тянулось единым, неразличимым потоком, в котором невозможно было выделить начало и конец.

Но в тот миг — что-то изменилось.

Неведомо как. Незаметно. Почти неощутимо, но необратимо.

Воздух, всегда пустой, всегда проходящий сквозь них, вдруг стал тягучим, словно густая, медленно застывающая смола. Он больше не скользил, не просачивался. Он налился тяжестью, давлением, будто каждый вдох теперь приходилось вытягивать с усилием, будто само пространство начало сгущаться, сжиматься, подчиняя их себе.

Серая равнина, безграничная и неподвижная, вдруг застыла ещё сильнее. Она замерла, как перед раскатом грома, как в тот миг, когда молния ещё не ударила, но её сила уже собрана в воздухе, уже висит над головой.
Покой стал невыносимым.
Тишина стала плотной, звенящей, полной предчувствия.

Инхао, сидевший на краю разрушенного фундамента — там, где когда-то была их спальня, их дом, их мир, — медленно поднял голову. Его движения были осторожными, будто он не хотел потревожить это хрупкое, наэлектризованное состояние.

Он не знал, что ищет взглядом. Здесь не было неба, не было горизонта, не было, на что смотреть. Но он всё равно поднял глаза, потому что что-то внутри него — то, что давно молчало, — дрогнуло. Словно кто-то тихо, неслышно, из глубины самого его существования коснулся его сущности.

Ливей напрягся. Его тело не дрогнуло, но Инхао чувствовал, как он стал собраннее, настороженнее, будто сердце, которое так давно не билось, вдруг сделало рывок. Что-то глубоко внутри них обоих словно дернулось, содрогнулось, как если бы их души, запутанные, застывшие, наконец, услышали что-то — не звук, не имя, не команду.

Не голосом их позвали.
Не словом.
Не шёпотом.

Их позвали сущностью.
Собой.
Тем, что было глубже всех слов, всех звуков, всех форм. Тем, что нельзя было не услышать, даже здесь, в Изломе, где казалось, уже нет никого, кто мог бы звать.

И тогда он появился.

Не вошёл. Не подошёл.
Не ступал по выжженной, мёртвой земле.

Он просто был.
Внезапно. Везде. Сразу.

Как будто всегда был. Как будто всегда наблюдал. Как будто просто в этот миг Инхао и Ливей наконец смогли увидеть его.

Тень в чёрных одеждах. Одежды, очертания которых дрожали, переливались, мерцали, словно их нельзя было поймать взглядом, словно само пространство отказывалось держать его форму. На него невозможно было сосредоточиться, он всё время ускользал, как пыль, как сон, как призрак, который одновременно ближе, чем дыхание, и дальше, чем сама смерть.

Лица не было.
Ни глаз.
Ни рта.
Ни черт, за которые можно было бы зацепиться. Ничего, что могло бы дать им точку опоры, позволить назвать его или вспомнить.

И всё же от него исходило... узнавание.
Глубокое, пронзительное, древнее, такое, что Инхао сразу понял — он уже знал это существо. Не когда-то, не однажды, не случайно. Он знал его так, как знает самого себя. Как знает свои шрамы, свои ошибки, свою вину.

Это было не то, что можно было вспомнить. Это было то, что всегда жило внутри, всегда сидело в самой сердцевине, дожидаясь этого момента.

Они встретились глазами, которых у него не было.
И поняли: он пришёл за ними.

Инхао встал. Его тело, привыкшее к бесконечному сидению на обломках, с трудом подчинилось движению. Суставы, казалось, давно забыли, что значит подниматься, мышцы не чувствовали ни боли, ни усталости, но двигались медленно, будто каждое движение пробивало вязкую пелену, как будто пространство само удерживало его, не желая отпускать.

Ливей поднялся следом.
Не сразу. Медленно.
Будто под ним не было опоры. Будто его ноги больше не знали, как держать вес. Он вставал так, словно его тело не принадлежало ему, словно каждое движение отдавалось эхом в другом месте, чужом, сломанном, где всё ещё хранилась боль.

Они оба встали перед существом.

Оно смотрело на них.
Хотя у него не было глаз.
У него не было ни лица, ни зрачков, ни даже намёка на черты, способные отражать взгляд. Но они чувствовали это зрение — чувствовали, как оно скользит по ним, как проникает внутрь, проходит через их сломанные, выгоревшие души, как холодный поток, который не оставляет следа, но вбирает всё.

И всё же — оно видело.

Не просто смотрело. Видело.
Видело всё, что в них осталось. Видело то, что они когда-то потеряли. Видело то, что они пытались забыть. Видело их так, как они уже не могли увидеть друг друга.

Когда существо заговорило, это не было звуком. Это не было голосом, пробивающим тишину. Это было как ощущение, вставшее внутри костей, пронзившее кровь, застрявшее между позвонками. Как холод, медленно разливающийся изнутри, как зов, который уже звучал в них задолго до этой встречи.

— Вы долго шли, — сказал он.

И Инхао понял, что не слышит его ушами. Он чувствует это словами в своей плоти, в своей памяти, в своих самых ранних, самых сломанных слоях.

— Кто ты? — спросил Инхао, не отводя взгляда, хотя смотреть было не на что. Не на кого.

Существо ответило без паузы, как будто его существование всегда было этим ответом.
— Я — ты, — сказал он. — И ты.

Его фигура дрогнула, рассыпалась в очертаниях, как дым, как рябь на воде, как если бы он мог быть и одним, и двумя, и всеми сразу. Он повернул лицо — или то, что должно было быть лицом — к Ливею и кивнул, как будто подтверждая его причастность.

— Я был вами, — сказал он, — до того, как стал ничем.

Эти слова опустились между ними, как камень в воду, но здесь не было ни воды, ни эха. Они просто остались — тяжёлыми, неподвижными, не требующими объяснений.

Тишина сгустилась.
Она стала плотной, как стена, как замкнутая клетка. Она больше не была пустотой — она была ожиданием. Задержанным дыханием пространства, стянутым комком времени, которое снова, после тысячелетней неподвижности, шевельнулось.

— Когда-то я был цел, — произнёс он, и с каждым его словом воздух вокруг словно становился плотнее, вязче, тяжелее. — Старый Бог. Без имени. Без смерти.

Он не говорил высоко, не возносил себя. Его голос звучал ровно, просто, как рассказ, как воспоминание, которое он перелистывал снова и снова, пока не стерлись края. В его словах не было гордости, не было боли, не было жалости. Была только истина — глубокая, неизбежная, голая.

— Но я... — пауза была почти незаметной, как сбившееся дыхание. — Я захотел понять.

Он произнёс это с тем странным оттенком, с которым смертные говорят о тех поступках, что меняют всю жизнь, тех, о которых потом не знаешь — сожалеть или нет.

— Понять, почему вы, смертные, смеётесь, когда всё рушится. Почему плачете, когда любовь уходит. Почему любите, зная, что всё — конец.

Инхао смотрел на него, не дыша. Слова врезались в него, как будто их уже когда-то говорили, как будто он сам, в каком-то далёком, забытом сновидении, уже произносил их. Ливей стоял рядом, почти не шевелясь. Только его дыхание стало чаще, резче, будто внутри что-то начало сжиматься.

— Я... разорвал себя, — продолжал тот, и вокруг на мгновение словно сгустился холод, не чувственный, но смысловой, проникающий в самую ткань речи. — Разделил душу. На две половины.

Он не отвёл взгляда — или то, что здесь было взглядом.

— Одну — жаждущую, тёмную, гордую, способную сжечь мир, если мир не склонится перед ним. Инхао.

Слово «жаждущую» повисло между ними особенно тяжело, будто резонировало с тем, что всегда жилo в груди Инхао. Он почувствовал, как всё в нём откликнулось на это, будто холодный, цепкий крюк вонзился в его сущность и потянул.

— Вторую — мягкую, любящую, бесконечно верную. Способную умереть, лишь бы не оставить. Ливей.

И в этих словах, в этой простой формуле, как будто замкнулось всё, что Инхао когда-то понимал о них, но боялся признать.

Ливей не произнёс ни звука. Его глаза, полные бессчётных кругов боли, отражали что-то настолько глубокое, что слова здесь больше не нужны были.

— Я хотел найти ответ, — сказал Бог. — Хотел прожить. Хотел понять, каково это — бояться, терять, бороться. Каково это — любить, когда всё обречено. Я хотел почувствовать... то, что чувствуете вы.

Его голос не дрожал. Он не раскаивался, не жалел, не гордился. Он просто рассказывал.
Как рассказывают о том, что уже давно стало частью структуры мира, частью неизбежности, частью сути.

— Но я создал... только страдание.

Он выдохнул это слово, и оно легло на плечи Инхао и Ливея, как старая, изношенная мантия, как то, что они носили всю свою жизнь, не зная, что когда-то им было это передано.

— Любовь, которая не может выжить. Вину, которая не может умереть. И цикл... который нельзя остановить.

И эти слова замкнулись вокруг них, как стена, как кольцо, как петля, как истина, из которой нет выхода.

Они смотрели на него.
Смотрели, как на кого-то, кто дал им жизнь.
Кто дал им их же гибель.
Кто сотворил их не для счастья, не для победы, а для того, чтобы бесконечно идти этим кругом, из которого они никогда не выберутся.

И в этом, может быть, было самое страшное — что Бог не лгал.
Он просто сказал правду.

Инхао сжал кулаки.
В груди, там, где давно уже не горело ни пламя, ни надежда, вдруг что-то дрогнуло, вспыхнуло на мгновение, как последний тлеющий уголёк, как слабая искра, цепляющаяся за остатки себя. Гнев поднялся в нём, тяжёлый, вязкий, но по-настоящему живой. Он поднял глаза, в которых всё ещё плыло воспоминание о том, кем он был — и кем хотел бы быть.

— Мы — не ты, — выдохнул он.
Голос сорвался, но он не позволил ему дрогнуть. — Мы жили. Мы страдали, да. Но мы были людьми.

Каждое слово, как камень, падало в вязкую тишину Излома, разрывая её, как будто он пытался пробить брешь, пробить стену, в которую их замуровали.

— Мы были живыми.

— Нет, — спокойно, без гнева, без осуждения, как будто он просто исправлял ошибку, ответил Бог. — Вы — мои части. Носители. Осколки. Фрагменты моей души, разбросанные, расколотые, но всё равно принадлежащие мне.

В его голосе не было злобы. Не было желания их унизить. Его слова звучали как констатация, как неизбежная истина, как замкнутая структура, в которой всё давно решено.

— Вы никогда не были свободны.

Эти слова осели в Инхао, как пыль, как яд. Он чувствовал, как они застревают в нём, как пытаются впитаться в кожу, в кости, в саму суть, будто всегда там и были.

Ливей, до сих пор молчавший, с трудом выдавил:

— Тогда... как всё остановить?

Голос его был тихим, как будто он знал ответ, но всё ещё надеялся, что услышит другой. Что есть выход, есть шанс, есть третий путь, где не придётся больше выбирать между смертью и вечным кругом.

Бог молчал.
Молчал долго, как будто время снова застыло. Как будто сам Излом затаил дыхание.

А потом он ответил.

— Один из вас должен исчезнуть.

В этих словах не было угрозы. Не было даже силы. Это был просто закон.
Просто ключ. Просто последний узел, который ещё держал их здесь.

— Навсегда, — добавил он, и это слово прозвучало особенно тяжело, особенно глубоко.
Словно оно несло в себе безвозвратность, которую здесь, в этом мире без времени, без смерти, они почти забыли.

— Только смерть одной половины от руки другой разорвёт узел, — продолжал Бог, медленно, будто выговаривая каждую черту их судьбы. — И тогда цикл завершится.

Он сделал шаг — не в пространстве, а в самой сути. Слова зазвучали в Инхао, как второе сердце.

— Либо вы оба умрёте.

Пауза.
Воздух стал вязким, липким.

— Либо вы... будете гореть вновь. Бесконечно. Снова и снова. Жить, любить, предавать, убивать, помнить, забывать, и снова начинать.

Инхао закрыл глаза.
Медленно, тяжело, будто сам этот жест причинял ему боль. Внутри всё стянулось, как будто его душу затянуло в собственные кулаки.

А Ливей смотрел на него.

Он не отвёл взгляда.
Он смотрел, как будто знал, что Инхао уже делает выбор. Как будто принимал его ещё до того, как он был озвучен.
Как будто — готов был его принять.

— Таков мой грех, — сказал Бог. Его голос больше не был тяжёлым, не был холодным, не был даже отстранённым. В нём впервые появилась тень... чего-то живого. Почти человеческого. Почти.

— И я прошу у вас прощения.

Это звучало странно. Невозможно. Могучее, безымянное, вечное существо — просит прощения у тех, кого сам же создал, кого бросил в безысходный круг страдания, кого наделил чужой болью и чужой судьбой. Он знал, что их прощение ничего не изменит. Он знал, что они, возможно, не способны простить. Но всё равно сказал.

— Хотя вы — всего лишь мои раны.

Эти слова легли на них, как тяжёлое, смиренное покрывало. Он не называл их детьми. Не называл ошибкой. Не называл частью себя с гордостью. Он видел в них только то, чем они и были: рваные, незаживающие шрамы на его изначальной целостности.

— Но именно вы страдали за меня.

И в этой простой фразе — было всё. Не оправдание. Не просьба о жалости. Не отказ от ответственности. Только правда.

Он исчез.

Без предупреждения.
Без вспышки.
Без пепла, без следа, без эха.

Он был — и не был. Пространство не дрогнуло. Ветер не шевельнулся. Всё осталось таким же вязким, тяжёлым, бесконечно серым. Только его больше не было.

И остались двое.

Ливей.
Инхао.

Они стояли напротив друг друга.
В той тишине, которая теперь уже была окончательной.
В том Изломе, где их держала не магия, не проклятие, не воля чуждого Бога.
Теперь их держал только их собственный выбор.

Двое.
Один из которых теперь должен убить другого.

Они не сказали ни слова. Но оба знали.
И каждый слышал, как в груди другого — пусто.
Потому что здесь не осталось сердца, не осталось слёз, не осталось даже настоящего страха.

Здесь осталась только последняя нить.
Последний шаг.
Последний выбор.

И сделать его мог — только один.

Серая равнина снова осталась пустой.

Бог ушёл — и не оставил после себя даже следа. Не дрогнула земля, не заколебался воздух, не произошло ни взрыва, ни коллапса. Мир, в котором они застряли, остался тем же: вязким, неподвижным, застывшим в своём вечном состоянии.

Но всё же — всё изменилось.

Тишина, которая всегда сопровождала их здесь, вдруг стала иной. Она стала плотнее, ощутимее, словно её можно было потрогать, взять в ладони, сломать. Она давила, не звуком, а массой, как будто обрушилась на них всей своей тяжестью.

Воздух стал резким, острым, будто был соткан из крошечных, невидимых осколков, которые впивались в кожу при каждом вдохе. Их невозможно было стряхнуть, невозможно было вытеснить. Они проникали глубже, как иглы, как частицы давно разбитого мира.

Мир вокруг будто затаил дыхание.

Словно сам Излом, привыкший быть равнодушным, наблюдать, повторять их вечный цикл, вдруг теперь ждал. Не просто наблюдал — ждал. Он словно застыл в напряжении, замер в предвкушении, будто вся бесконечность сжалась в одну точку, в одно мгновение, где всё зависело только от них.

Ждал, что один из них поднимет руку.

Один жест. Одно решение.
И всё должно было закончиться.

Инхао стоял, опустив голову. Его волосы, давно ставшие тусклыми в этом сером ничто, чуть дрожали в вязком, липком воздухе. Его глаза были затуманены, как будто он смотрел сквозь толщу воды, сквозь стекло, сквозь воспоминания, которые давили на него сильнее, чем реальность.

Он слышал слова Бога. Они осели в нём, в его костях, в его шрамах. Он слышал их не ушами — он слышал их телом, слышал всей своей сутью, всей той частью себя, которая никогда не могла быть свободной.

Один из них должен исчезнуть.

Он должен сделать выбор. Он должен — поднять руку.

И всё же... он не двигался.

Его пальцы оставались сжатыми, плечи опущены. Он не сделал ни шага, не поднял ни клинка, ни заклинания, не пустил в ход ни одной из сил, которые когда-то заставляли мир дрожать перед ним.

Он просто стоял.
Как будто застрял не только в Изломе, но и в себе.

Ливей смотрел на него. Его лицо было ровным, спокойным, как гладь выжженного озера, на котором не осталось ни волн, ни отражений. В его голосе не было ни гнева, ни страха, ни укоризны. Он звучал ровно, просто, как пепел, который уже давно перестал быть огнём.

— Делай, — сказал Ливей.

Просто, спокойно, будто это была очевидность, к которой они шли целую вечность.

— Это конец, правда?

Ливей не отвёл взгляда, и в этих словах не было ни просьбы, ни приказа. Только констатация. Только ясность. Только готовность принять то, что всегда было неизбежным.

— Ты можешь его дать. Только ты.

В этом не было ни горечи, ни боли. Ливей знал, как никто другой: никто, кроме Инхао, не мог разорвать этот узел. Никто, кроме него, не мог закончить этот круг. Никто, кроме него, не мог даровать то, чего они оба ждали — конец.

Он не просил быть пощажённым. Он не просил о побеге. Он не искал выхода. Он просто стоял, смотрел — и ждал.

Мир вокруг продолжал ждать вместе с ним.

Инхао медленно покачал головой.
Не потому что не понимал. Не потому что колебался. Не потому что искал другой выход — его не было. Просто потому, что внутри него, в самом основании, в той части, где когда-то было сердце, теперь жила только одна, последняя истина.

— Нет, — сказал он.
Тихо. Но это «нет» весило больше, чем тысячи громких клятв. Это было отказом принять судьбу, которую на них возложили. Отказом быть орудием. Отказом закончить так, как для них было написано.

— Я уже был палачом, — выдохнул он, и каждое слово, будто горячий камень, проваливалось в горло. — Я убивал брата. Народ. Тебя. Себя. Много раз. Во многих жизнях. В разных телах. Разными руками.

Он говорил без злобы, без оправданий. Он просто признавал. Говорил правду, от которой не отмахнуться.

— Я не бог, — продолжил он. — Я... ошибка.

Он не сказал это с ненавистью к себе. Не с жалостью. Просто как факт. Как метку, которая была с ним с самого начала. Как чужой клеймо, которое впиталось в его кости.

Он поднял глаза и посмотрел в лицо Ливея. В глаза, в которых стояли слёзы. Слёзы, которые не были живыми. Здесь, в Изломе, они не могли течь. Они не могли упасть. Они не могли принести облегчение.

Они застыли. Как соль на обветренной коже. Как воспоминание о боли, но не сама боль. След, но не чувство. Они не высыхали, но и не стекали. Замершие, вечные, как всё в этом мире.

Инхао смотрел в них долго.
Молча.

— Если кто и должен умереть, — наконец произнёс он, и голос его был спокоен, ровен, как пустая дорога, — так это не ты.

Молчание висело между ними, тяжёлое, почти осязаемое.

— Не снова. Не от меня.

В этих словах был не героизм. Не благородство. Не надежда на прощение. В них была усталость. Отказ продолжать эту игру. Отказ снова быть тем, кто выносит приговор. Отказ снова быть тем, кто завершает чужую жизнь.

Ливей усмехнулся. Горько. Медленно.
Как будто внутри него всё давно прогнило, истлело, превратилось в пыль, и осталась только оболочка — тонкая, хрупкая, саркастичная.

— Значит, ты не убьёшь меня, — сказал он, и в голосе его было не удивление, не злость — только усталый, выжженный скепсис. — Даже чтобы спасти нас обоих.

Его губы дрогнули в еле заметной кривой улыбке, как будто он уже знал ответ.

— Тогда ты трус, Инхао.

Слова упали, как камни. Без ярости. Без вспышки. Просто — твёрдо, холодно, неоспоримо.

Они стояли напротив друг друга.
В бесконечной серой равнине.
В мире, который застыл, замер, выжидал.

И время здесь не двигалось, но каждый из них понимал — счёт уже пошёл.

— Нет, — ответил Инхао.
Его голос был почти беззвучным, глухим, как будто прокладывал себе путь сквозь толщу вязкого воздуха, сквозь серую пелену, сквозь усталость, которая давно срослась с его костями.

— Я просто... устал.

Не было в этих словах силы, не было вызова, не было даже желания что-то доказать. Только простая, тяжелая истина, осевшая в нём, как пепел. Он устал. От борьбы, от выбора, от того, чтобы снова и снова играть роль палача, вечно держать в руке чужую судьбу, вечно решать, кого оставить, кого стереть.

— Я хочу оставить хотя бы один раз... — он сделал паузу, как будто сам не верил, что это возможно, — ...без крови.

Ливей, стоявший напротив, медленно отвёл взгляд. Он посмотрел вверх, туда, где в нормальном мире было бы небо. Но здесь не было неба.
Только пустота. Бесконечная, тяжёлая, без формы, без глубины. Здесь не было даже намёка на свет, на облака, на что-то, что могло бы напоминать о жизни.

— Если мы и правда — осколки бога, — проговорил Ливей. В его голосе не было злости. Только отстранённая, уставшая ясность. — Тогда этот бог — трус. И убийца.

Его губы едва заметно дрогнули, будто это был не сарказм, а заключение, с которым он давно смирился.

— Он создал нас, чтобы страдать. Чтобы искать, любить и умирать. А потом — снова.

Эта фраза, обронённая почти равнодушно, как будто давно прожитая, повисла в воздухе между ними, как сеть, которой невозможно было избежать.

— Мы жили в мире, где всё рушилось, — продолжал Ливей, тише, как будто говорил уже не Инхао, а себе. — Где любовь — боль. Где доброта — ловушка.

Инхао слушал его, не перебивая. Он чувствовал, как эти слова ложатся в него, как они вспыхивают, будто остаточные образы тысяч прошлых жизней.

— Этот мир — не наш. — Ливей стиснул зубы, но голос его оставался спокойным. — Это отражение его порочности. Его испорченной, жадной, трусливой сути. Это мир, который он вытравил из себя и бросил нам.

Ливей шагнул ближе.

Шаг, такой медленный, будто воздух сопротивлялся, будто пространство не хотело их сближать, будто само Изломанное не позволяло им снова оказаться рядом.

— И ты, Инхао...

Его голос стал мягким, почти ласковым, но в нём сквозил стальной крюк, который цеплял за живое.

— Ты хочешь быть другим. Не таким, как он. Не таким, как мы были. Ты хочешь разорвать этот круг, стать кем-то, кто выберет милосердие. Кто остановится. Кто откажется убивать.

Ливей смотрел прямо в него, в самую глубину, туда, где горели остатки углей.

— Но ты всё равно держишь всё в кулаке. Даже мою жизнь. Даже сейчас.

Эти слова опустились, как якорь.

Инхао почувствовал, как его пальцы снова сжались — не в бою, не в решимости, а в привычке. Вечная, проклятая привычка держать всё в своих руках. Контролировать. Рвать, ломать, защищать, выбирать. Властвовать. Всегда держать в кулаке чью-то жизнь, чью-то смерть. Даже если он говорит, что не хочет.

Даже если он говорит, что устал.

Инхао закрыл глаза.
Не от страха. Не от слабости. Не потому, что хотел сбежать. Просто потому, что тяжесть в его груди, в его голове, в его руках вдруг стала невыносимой. Потому что, когда он смотрел на Ливея, когда слышал его голос, когда чувствовал его дыхание — даже в этом мире, где не было ветра, — он всё равно цеплялся за него. Всё равно держал. Пусть не руками. Пусть не словами. Пусть даже не сознательно.

Он держал.

И когда он сказал:

— Я не держу. Я отпускаю.

Это было не просто обещание. Это было что-то, что он вырвал из себя, медленно, как занозу, вросшую так глубоко, что она уже стала частью его плоти.

Он хотел, чтобы это было правдой. Он пытался. Но даже сейчас он чувствовал: в его ладонях всё ещё оставалась тяжесть. Нить. Привязь, которую он сам же и создал.

Он медленно, тяжело, словно сквозь воду, добавил:

— Но если я отпущу тебя... я больше не буду знать, зачем я существую.

Это был не вопрос. Это была голая, болезненная правда. Ливей был его болью. Его памятью. Его грехом. Его якорем. Его смыслом. Его наказанием и его домом.

И если Ливей исчезнет... что останется? Кто останется?
Для кого?

Ливей смотрел на него спокойно. Без жалости. Без гнева. Как будто он всегда знал, что Инхао скажет именно это. Как будто он давно уже прочёл его насквозь, до самой последней растрескавшейся жилки.

Медленно он поднял руку.

Его ладонь, всегда тёплая в тех далёких жизнях, когда они ещё были живыми, теперь казалась прохладной, как гладкий камень, который слишком долго пролежал в тени. Его пальцы дрожали, но не от страха — скорее, от хрупкости того, что он собирался сделать.

Он коснулся щеки Инхао. Осторожно, почти невесомо. Не потому что боялся сломать, а потому что не был уверен, что они ещё способны чувствовать.

Это прикосновение не обожгло, не согрело, не принесло облегчения.
Оно было, как призрак — едва различимое, почти невозможное. Но всё-таки было.

— Тогда, может... — Ливей говорил тихо, медленно, как будто каждое слово вытекало из него с усталостью, накопленной за сотни жизней. — И не надо существовать вовсе?

Он не спрашивал. Не уговаривал. Он не предлагал решение и не давал выхода.
Он просто озвучил ту мысль, что давно гнила в их двоих. Что, возможно, стояла между ними с самого начала.

В этот момент мир вновь замер.

Не просто пространство, не просто воздух.
Замерло всё. Сам Излом. Сама ткань этого места. Как будто время, и так здесь растянутое, вдруг остановилось окончательно, как будто всё вокруг затаило дыхание, перестало двигаться, перестало быть.

Не было ни ветра, ни пыли, ни даже тех серых теней, что обычно таились в дальних краях.

Они остались вдвоём.
В этом мгновении.
В этой точке, где не было ни до, ни после.

Где был только выбор.
И бесконечная, обжигающая тишина.

Они шли по мёртвой равнине, медленно, почти в такт, но не глядя друг на друга. Шли, как тени, как отражения, лишённые собственного тела, как призраки тех, кем они когда-то были. Между ними оставалось расстояние — маленькое, почти незаметное, но они больше не приближались.
Они не касались друг друга.
И, возможно, уже не могли.

Под их шагами земля трескалась, будто даже сама эта пустая, выжженная, умершая почва больше не могла их держать. Пыль, лежавшая здесь веками, без движения, без времени, под их ногами рассыпалась в пепел, как будто само её существование не выдерживало их присутствия.

Каждый шаг оставлял след. Но это не были следы живых. Это были раны. Там, где ступала нога Инхао или Ливея, земля оседала, мох, покрывавший камни, — тот самый тусклый, выцветший, безжизненный мох, что цеплялся за руины, — рассыпался, осыпался, будто дотронулся до огня. Будто не мог вынести их веса, даже если сами они уже давно почти ничего не весили.

Вокруг не было ни ветра, ни шороха, ни дыхания.
Только вязкий, давящий звон внутри, как будто весь этот мир — не мир, а сосуд, наполненный невыносимым напряжением. Звон стоял не в ушах, а внутри костей, под кожей, в крови, которая, казалось, уже не двигалась.

Это был не звук, а ощущение.
Как будто сама ткань Излома затаила крик. Крик, который хотел прорваться, который собирался сгуститься, стать словом, стать взрывом, но... застрял.
Мир не мог его произнести.

Инхао шёл, не оборачиваясь.
Не потому что не хотел, а потому что знал — не нужно. Он чувствовал Ливея за спиной, как всегда чувствовал. Это было не зрением, не слухом, не логикой. Это было встроено в него. Как тень, как второй пульс, как глухое эхо, что всегда шло рядом.

Он знал его шаг. Знал ритм его дыхания, знал, как он чуть-чуть тянет ногу, когда устает, знал, как звучит, когда Ливей невольно замирает, потеряв мысль.

Только теперь дыхание Ливея было другим.
Оно стало слабо. Рвано. Почти ломалось. Как будто за этим дыханием стояло не живое тело, а сосуд с трещинами, в котором душа уже с трудом удерживалась, просачиваясь наружу, теряясь, утекая, ускользая.

Словно сама его суть дрожала, рассыпалась, как песок в ладони.

Инхао знал. Чувствовал. Но не останавливался.

Их шаги продолжали резать землю.
И каждый новый след напоминал: времени здесь нет. Но конец всё ближе.

С каждым шагом они сами начинали трескаться.
Не сразу. Сначала почти незаметно, как если бы это была просто усталость, просто долгий путь по слишком чужой земле. Но чем дальше они шли, чем глубже ступали в это вязкое, мёртвое пространство, тем ощутимее становился хруст, разлетающийся внутри.

Сначала трескалась кожа.
Как будто она была слишком натянута, слишком высохла под тяжестью времени, которого здесь не существовало. Она расходилась маленькими тонкими линиями, едва различимыми на первый взгляд, но разрастающимися с каждым движением, с каждым вдохом. Линии шли по запястьям, по шее, по губам. Они не кровоточили. Здесь не было крови. Не было жара, не было боли, как её помнили живые.

Затем начали трескаться суставы.
Когда Инхао сгибал пальцы, слышался глухой, негромкий хруст, будто ломались тонкие фарфоровые стенки внутри него. Локти, колени, плечи — всё пронизали эти тонкие, почти светящиеся трещины, которые не ломали его полностью, но давали понять — он рассыпается.

Маленькие белые линии, как по фарфору, ползли по телу, неумолимо, медленно, и в их свете — болезненно холодном, блеклом, мертвенном — его собственная оболочка казалась игрушечной, временной, уже почти ненастоящей.

Инхао медленно посмотрел на свою ладонь.

На ней — сеть.
Ветвистая, тонкая, как паутина, раскинувшаяся под кожей. И сквозь эти трещины было видно: под ними нет ни крови, ни мышц, ни костей. Внутри — только воспоминания.

Он видел их, как будто кто-то раскрыл перед ним зеркала всех жизней, через которые он прошёл.

Улыбка Ливея под дождём. Ливей был мокрый, волосы прилипли к щекам, но он всё равно смеялся, как будто дождь принадлежал только им, как будто мир не мог их тогда разлучить.

Меч в руке брата. Брата, который стоял напротив, сжав рукоять так крепко, что суставы побелели. Брата, которого он должен был остановить. Брата, которого он... убил.

Пепел столицы.
Густой, тяжёлый, опадающий на землю, как снег, закрывающий лица, улицы, крыши, как саван, укрывающий то, что было миром.

Голос, шепчущий сквозь них, сквозь воздух, сквозь их собственную сущность:
Ты — только часть.
Только осколок.
Ты никогда не был целым.

Инхао сжал ладонь, но почувствовал лишь, как трещины углубились, расползлись дальше, как по тонкому стеклу, которому осталось всего одно движение до окончательного разлома.

Его душа стонала.

Не голосом, не словами, а чем-то глубже, чем любая боль. Глухой, вязкий стон изнутри, от невыносимого груза, который он нёс сквозь сотни жизней, сквозь десятки смертей, сквозь тысячи ошибок. От тяжести, под которой ломались его плечи. От памяти, которая не отпускала, не смягчалась, не исчезала.

Любовь. Предательство. Убийство. Раскаяние.
Любовь. Предательство. Убийство. Раскаяние.

Этот круг, этот цикл, этот невыносимый узор повторялся в нём снова и снова, как заклинание, выцарапанное в самом сердце.

И теперь он уже не знал. Не чувствовал. Не мог отличить — где правда, а где отголосок. Где то, что он действительно пережил, а где то, что было вложено в него чужой рукой. Что он выбрал, а что ему навязали. Что было его, а что — лишь отражение Бога, что некогда разорвал себя.

Всё смешалось. Всё дробилось, как его собственные ладони, как его собственное тело.
Он больше не знал, кто он.
Он больше не был уверен, что когда-то знал.

Сбоку, рядом, Ливей тоже шёл.
Шёл так тихо, что его дыхание едва слышалось — будто исчезало, растворялось в этом безмолвии, в этом мире, где даже воздух казался тяжёлым и неподвижным. Он будто задерживал каждый вдох, каждое движение, словно боялся потревожить что-то тонкое и хрупкое, что держало их обоих на грани.

Его глаза потускнели, как у тех, кто видел слишком много — и при этом ничего не смог изменить.
Глаза, в которых отразились сотни смертей, тысячи утрат, миллионы сожалений и надежд, разбитых вдребезги. В них не было больше огня, не было стремления, не было желания бороться. Лишь пустота — холодная, глубокая, как дно бездонной бездны.

Он говорил тихо, словно шёпотом, чтобы не разбудить окружающий мир, чтобы слова не стали слишком громкими в этой безмолвной пустоте. Голос его был похож на шелест расколотого стекла — хрупкий, звенящий, рвущий тишину, но едва уловимый, едва различимый.

— Нам осталось немного, — произнёс он.

Инхао молча кивнул, и этот кивок был не просто согласием. Это было признание того, что они оба знали слишком хорошо, слишком давно, чтобы отрицать.

Впереди — не спасение.
Не свет.
Не дорога домой.

Перед ними был момент, который они всё пытались отодвинуть, оттянуть, забыть. Момент, когда придётся сделать выбор. Который не позволял больше сомневаться или колебаться.

Кто останется.
Кто исчезнет.

Это было не просто решение. Это был приговор, который лежал на их плечах, как камень, который невозможно было сбросить. Как цепь, которая сжималась всё туже, вытесняя воздух.

И в этой неизбежности таилась страшная мысль:
Нужен ли ещё один круг?

Ещё один виток этого мучительного, бесконечного цикла, который отравлял их существование и приковывал к Излому, как к тюрьме без дверей и без окон.

Они стояли на краю вечности — на границе между ничем и всем, между забвением и памятью, где время и пространство переставали существовать, растворяясь в бесконечной пустоте. Здесь не было ни неба, ни земли, ни Бога, ни света — только мрак, но не пустой, а наполненный всеми тенями их прошлого, всех их судеб, всех тех мгновений, что связали их навеки.

Только двое.
Лицом к лицу.
Без слов, без надежд, без спасения.

Между ними не было расстояния, но и не было прикосновения. Они были ближе, чем когда-либо, и вместе с тем отделены чем-то неведомым, чем-то, что нельзя было преодолеть. Света не было, но глаза их видели всё — каждую рану, каждую искру в душе, каждую тёмную трещину, каждую надежду, что когда-то дрожала, как лёгкий пламень в ночи.

В друг друге отражалось всё, что было — и то, что уже не вернуть.

Все жизни, прожитые в бесконечном круге.
Все убийства, оставившие кровавый шрам в душе.
Все ночи, когда они держались за руки, словно цепляясь за последний свет, за последнее дыхание.
Все утра, когда молчали, боясь сломать хрупкое, не умея найти слов, чтобы сказать: «Прости».

Инхао смотрел в глаза Ливея, пытаясь найти там опору, хоть каплю тепла, хоть частицу истины. Но он видел не одно лицо — а сотни, тысячи.

Гуан — сильный и суровый, который умел смеяться в лицо судьбе.
Фунбао — с глазами, полными тайны и боли, который когда-то жил в мире, где всё было другим.
Ливей — нежный и преданный, который когда-то был светом, а потом стал тенью.
Тот, кто смеялся беззаботно, не думая о последствиях.
Тот, кто предал, разбив всё вокруг.
Тот, кто умер, оставив пустоту.
И тот, кто всё ещё стоял здесь — рядом, несмотря ни на что, несмотря на весь этот бесконечный цикл, всю боль и безысходность.

И в их взглядах — всё, что было между ними, и всё, что ещё осталось.
Без слов, без обещаний, без спасения.

Только два человека на краю вечности, где каждое мгновение — и прощание.

Ливей медленно выдохнул, словно выпуская из себя долгие годы боли и разочарования. Его губы дрогнули, как будто слова, которые он собирался произнести, давались ему с трудом — тяжёлым грузом, от которого нельзя было избавиться.
— В следующий раз... — сказал он тихо, почти шёпотом, словно боясь нарушить хрупкую тишину вокруг. — Я постараюсь быть лучше.

Инхао на мгновение закрыл глаза.
Это был короткий миг, но в нём заключалась вся глубина их отношений — вся боль, вся надежда, вся усталость, что копилась за все эти бесконечные круги страданий.

Когда он открыл глаза вновь, в них уже не было гнева, не было той ярости, что когда-то раздирала его изнутри.
Там была только усталость — тяжелая, бескрайняя, словно тяжесть вечности.
Там был конец.

Он тихо ответил:
— Надеюсь...
— ...следующего раза не будет.

В этих словах звучала просьба и приговор одновременно, обещание и прощание, желание покоя и страх перед неизбежным.

Они потянулись друг к другу медленно, осторожно, без резких движений и без прежнего отчаяния, которое когда-то разрывало их сердца на части. Это было не порывистое стремление, не попытка схватить друг друга, как последний спасительный остров в бушующем море боли. Нет, теперь их прикосновение было тихим, почти деликатным — таким, каким оно было в те первые, хрупкие моменты, когда всё ещё казалось возможным, когда ещё была надежда, что можно всё исправить, что можно начать заново, что можно любить без страха и боли.

Их губы встретились — и это касание было совсем другим.
На губах была кровь — горькая, металлическая, словно напоминание о том, как много раз их любовь ранила их обоих. Там была соль — слёзы и пот, что смешались с горечью воспоминаний. Там были трещины — трещины от прошедших лет, от тех шрамов, которые ни время, ни память не сумели исцелить.

Целовать было больно.
Это было больше, чем просто физическая боль — это была боль души, запечатанная в каждом движении, в каждом вздохе, в каждом трепетном касании. Каждый их поцелуй был словно маленькое прощание с тем, что было и уже никогда не будет.

Но несмотря на боль, несмотря на хрупкость момента, они всё равно поцеловались.

Словно прощаясь не просто с собой, не с теми, кто они есть сейчас, измученные и израненные,
а с тем, кем их сделали все эти годы страданий, разлук, предательств и ошибок.

С тем, кем их сковал этот бесконечный цикл — с этими осколками боли и любви, которые превратили их в узников Излома, в пленников собственной судьбы.

Этот поцелуй был прощанием с прошлым, с тем, что они потеряли, и одновременно — нежданным признанием, что несмотря ни на что, что бы ни случилось, они всё ещё здесь, всё ещё вместе, всё ещё способны чувствовать.

Это был тихий крик души, без слов, без обещаний, без надежд.
Лишь безмолвное «прощай» и «спасибо» — за всё, что было, и за то, что ещё осталось.

И тогда, внезапно, без какого-либо сигнала, без предвестника, без крика, что мог бы разорвать эту тишину, каждый из них медленно поднял руку. Это движение было одновременно и простым, и судьбоносным — оно словно рождалось из глубин многовековой боли, из тех бесчисленных кругов страданий, что выжигали их изнутри.

Каждый из них знал, куда бить.
Знал точно, как нанести удар, который не принесёт спасения, а принесёт конец. Клинки, холодные и острые, вылетели из их рук, скользнули по воздуху и вошли ровно и точно — прямо в сердца, которые уже давно перестали биться, которые давно утратили способность жить, любить, страдать, надеяться.

Эти сердца были уже не живыми органами — они были пустыми камерами памяти, сосудом боли и воспоминаний, где не осталось ни капли тепла.

Последнее, что увидел Инхао — была улыбка.
Не светлая, не радостная, не живущая, а словно тень самой жизни, ускользающая, едва уловимая, но невероятно искренняя. Улыбка, которая была прощанием и признанием, которая говорила: «Я понимаю. Я принимаю. Мы наконец свободны».

Последнее, что почувствовал Ливей — был покой.
Тот самый покой, который они так долго искали и не могли найти. Покой, будто лёгкий сон, который смывает всю боль, всю усталость, всю вечную борьбу. Покой, который словно обнимал его изнутри, наконец разрывая цепи вечного мучения.

И они рухнули вместе.
Падая не как два врага, не как два осколка, сорвавшихся друг с друга, а как части одного целого, которое так и не смогло сложиться. Как падают осколки хрупкого зеркала, которые слишком долго пытались быть единым целым, но в итоге рассыпались на тысячи бессмысленных кусков.

И в этом падении не было ни боли, ни страха — только тихая, неизбежная пустота, которая наконец приняла их обоих.

Когда клинки вошли в плоть, не раздался ни крик, ни стон, ни звук боли — словно сама жизнь покинула эти тела задолго до этого момента, оставив пустоту, в которой не было места ни страданиям, ни плачу. В тот миг не существовало ничего, кроме света.

Этот свет был ярким и слепящим, настолько невозможным, что казалось, он мог растворить всё вокруг, иссушить тьму, что преследовала их веками. Он словно взорвался внутри, уничтожая мрак и страх, пережитые годы и все мучительные воспоминания, превращая их в тишину — глубокую, полную, абсолютную, такую, в которой даже Бог будто затаил дыхание, наблюдая за тем, как всё приходит к своему неизбежному концу.

Мир замер в этом миге, словно затаив дыхание, словно весь космос вокруг перестал вращаться, чтобы дать им последний покой.

Их тела треснули одновременно — не поодиночке, не разрозненно, а словно два сосудa, давно переполненных виной, болью, вечностью, не способных больше держать в себе этот груз. Эти сосуды раскололись, издавая тишину, которая говорила громче всяких слов.

Они осыпались пеплом — бесшумно, плавно, как будто это был снег, который мягко покрывает всё вокруг и стирает следы. Этот пепел не оставлял ни дыма, ни запаха, ни шума — словно их никогда и не было.

А потом — они исчезли совсем.
Не взмыли вверх, не рухнули вниз, не рассеялись в воздухе. Они просто растворились, слились с бездной Излома, растаяли, словно сон, который ускользает с первыми лучами рассвета.

Их исчезновение было как прощание с грехом — с теми ошибками и выборами, которые навсегда связали их судьбы.

Как прощание с любовью — слишком страшной, слишком хрупкой, слишком настоящей, чтобы остаться в этом мире, где не было больше надежды.

Они исчезли в безмолвии, оставив после себя лишь пустоту, которая, возможно, была последним и самым честным их подарком этому миру.

И в эту же секунду, словно невидимая нить протянулась сквозь пространство и время, где-то далеко, в другом времени, в другом мире, что-то стало легче.

Там, где до этого царила тяжесть бесконечных ожиданий и безысходности, будто сама природа вдохнула свежий воздух. Деревья, которые стояли голые и выжженные, вдруг зазеленели — не по воле сезона, не из-за дождя или тепла, а просто так, без видимой причины. Их листья блеснули свежей яркостью, наполнив мир живой энергией и светом, которые казались невозможными в этом мрачном и разбитом пространстве.

Плачущий младенец, который раньше казался навсегда обречённым на бессонные ночи и беспрерывный крик, впервые в жизни заснул спокойно, словно почувствовал, что теперь его страхи и тревоги отпущены. Его маленькое тело расслабилось, дыхание стало ровным, и впервые появилась надежда — такая же хрупкая, как его крошечные пальчики.

Одинокая женщина, что годами ждала возвращения кого-то, кого давно уже нет, перестала ждать. В её сердце отпала тяжесть пустых обещаний и бесконечных надежд. Она позволила себе отпустить прошлое, отпустить боль и принять то, что будет дальше — не зная, что именно принесёт судьба, но готовая идти вперёд.

Император, человек, держащий в руках власть и судьбы многих, внезапно забыл чьё-то имя. Имя, которое терзало его память, связывало его с ошибками и трагедиями прошлого. Забвение пришло как освобождение — как будто сама история перестала требовать отчёта, как будто цепи памяти стали легче, уступая место новому началу.

А в одном древнем храме, где тысячи лет стояла свеча, не горевшая ни разу, внезапно вспыхнуло пламя. Тонкое, нежное, но живое и тёплое. Этот свет был символом завершения цикла, символом того, что страдания, которые тянулись веками, наконец достигли конца.

Цикл завершился.

Мир выдохнул — глубокий, долгий вдох освобождения, который прокатился по земле, воздуху и сердцам живых и мёртвых. Мир выдохнул, не понимая, почему именно сейчас, не зная, кого благодарить за это чудо, за эту свободу.

Он просто стал свободен.

Свободен от боли, от боли, которая висела как тёмное облако. Свободен от цепей вечного страдания и бесконечного повторения.

И где-то там, в этих далеких местах, где время течёт иначе, где души живут своей жизнью, началась новая глава — тихая, светлая, полная надежды.

А в Изломе... не осталось ничего.
Ни пепла, рассыпающегося по безжизненной земле, ни теней, что когда-то играли на обломках их судеб, ни слов, которые могли бы ещё раз прокричать их боль или надежду.

Была лишь тишина — глубокая, непроглядная, плотная, как сама вечность. Тишина, которая не требовала ответов и не оставляла места для сомнений.

И покой.
Такой долгожданный, такой настоящий, что казался почти невероятным после всех бурь и страданий, после всех вечных циклов и бесконечных битв.

Покой, который наконец наступил.

40 страница5 июля 2025, 12:00