Глава 21
Все говорят: «Попробуй! Рискни! От ошибки ничего не будет! Зато какой тебя ждет результат при удаче!».
А стоит ли эта удача той возможной ошибки?
Несколько часов я просто сижу на земле и смотрю на кровавый снег.
Сейчас все так красиво. Конечно, красиво – рубиновые капли, въевшиеся в белоснежную простынь снега. Уже не агрессивная, а милосердная и тихая метель. Сказочно красиво.
Сказочно красиво сейчас то место, в котором совсем недавно пытали человека.
Это совершенно нормально – успокаиваться даже после самого чудовищного происшествия. В театре за эпичной сценой играет лирическая музыка; мать после того, как отругала тебя за ссадину на коленке, наливает борщ; а смерть даже самого родного человека оканчивается молчаливым гробом и обсуждениями родственников: кому достанется наследство?
И все так. Нет в этом ничего плохого, ведь то устройство человеческой сущности. Что бы ни произошло – это рано или поздно забывается, растворяется во времени, становится воспоминаниями и подсекается в свой отрывок жизни. Хоть иногда и оставляет шрамы. Но проходит. Как синяк.
- Ты все еще тут?
Морщусь. Онемевшими пальцами вынимаю папиросу. Нашла в кармане кителя, который все так же валялся в сарае. Уже без Вернера. Вернера погрузили в грузовик. Хоронить ли будут или просто выбросят в овраг – теперь уж никто не знает.
Чиркаю зажигалкой. Раз, другой. Вожделенно затягиваюсь.
- Вер?
Анна – единственная, кто среди всех хоть как-то пытается наладить со мной отношения. Хотя бы так робко и неумело.
- Ужасно вышло, - вздыхает, стелет на снег свой тулуп и усаживается на него.
А я все еще смотрю на красивую кровавую розу, что молчаливо разветвляется на снегу.
- А знаешь, что там Васька делает? – продолжает Анна.
Выпускаю клубы дыма изо рта и, поморщась, сплевываю. В горле уже першит… Наверное, слишком долго сижу на холодном.
- Васька это… - Анна мнется, собирается с силами. – Плачет она. В истерике бьется, извивается, буквально волосы на голове рвет.
Хрипло смеюсь. Прочищаю горло и не менее хрипло отвечаю:
- Хорошо же я ей вломила.
- Да нет. Ей Вернера жалко.
Продолжаю смаковать сигареты.
Анна, кажется, продолжать не собирается. Ждет ответа.
Пожимаю плечами:
- Иронично.
- Она же как… Она же, говорит, проучить его только хотела. Ну, помнишь, он ее хлыстом тогда шибанул? Мол, думала, его так же отхлещут и отпустят. А его… вон как. И ей жалко Вернера. Очень.
Выдыхаю дым.
На моих коленях уже образовались сугробы. Но мне лень их отряхивать. Мне вообще шевелиться лень.
- А я-то думала, она его ненавидела, - рассуждает Анна. – И кличку… это ж она ему придумала! Ну, Мыло. Никто бы не додумался, а она мигом! И учуяла же, что мылом от него пахнет. Постоянно про него сплетничала, гадостями поливала беднягу, уж кого только к нему в постель ни уложила… А как она взбеленилась, когда он тебя главной в бараке назначил! Ох, как и начала сразу про тебя байки плести, ядом в твою сторону брызжала, всех науськивала. Завидно, видать, было.
А я не могу отвести от кровавой розы взгляда. Кажется: она настолько горячая, что снег дымится. Хоть и прошло уже столько времени… а все еще дымится.
А все еще горячая.
- И сколько сплетен она про вас с Вернером наговорила! И прям детально так все, знаешь! Как он тебя раздевает, куда целует, где прикасается…
- У кого что болит – тот о том и говорит, - горько усмехаюсь. – Помнится, она сама мне это сказала.
- Нет, ты представляешь, а сейчас надрывается! Голосит, мол, какой он был милый, как забавно разговаривал по-русски, какой нежный у него был взгляд… Ну чего тогда грязью поливала? Зачем это лицемерие?
- Это не лицемерие.
- Неужто она и вправду его милым считает? Но он же ее бил?
- За дело бил. Уж слишком агрессивно добивалась его внимания. Берус меня тоже бил. Неоднократно.
- Берус? Это…
- Комендант. Теперь будете знать.
Поднимаюсь с земли. Отряхиваюсь от снега. Ноги затекли, как дубовые теперь. Гашу папиросу.
А Анна вдруг ахает:
- Так ты чего считаешь, что Васька Вернера…
- Васька сейчас меня волнует меньше всего, - отрезаю. - Клянусь, не оттащи меня Марлин – я задушила б ее окончательно. И не жалела. Уже не то сейчас время и не то место, чтоб о чем-то жалеть.
- Понятно теперь, почему она тебя так ненавидела… Она, наверное, и впрямь считала, что между вами с Вернером…
- Отвали от меня со своей Васькой! Слышать о ней больше не могу! Чтоб она уже сдохла в своем бараке! Пусть себе вены вскроет от любви несчастной! Пускай, мне хоть на душе легче будет!
- Вер! Как ты такое говоришь?! Не по-божески!
- А здесь хоть что-нибудь вообще по-божески? А? Христианка чертова! Ну, давай, где тут твой Господь? Тот справедливый дедушка на небе? Да есть в этом мире вообще хоть что-то справедливое?!
- Но… Но он дает нам испытания, чтобы потом подарить счастье…
- Тогда можно мне просто уже сдохнуть? Я согласна даже не доживать до маячащего впереди счастья, если только прекратится вся эта хрень вокруг.
Расправляю лопатки, которые отзываются звонким хрустом суставов.
Все будто бы вымерло. Ни рабочих, ни офицеров, ни охраны… Может, тело увозят – чего им труп-то держать, он же заразу распространяет. А, может, еще какие у них дела.
Шмыгаю и бреду до штаба…
Беруса на этот раз застаю в квартире.
Он сидит на полу, скрестив ноги. А вокруг лежат маленькие ванночки, разветвляются пленки и покоится поцарапанный полуразобранный фотоаппарат.
Берус поднимает на меня взгляд. Грустно улыбается. Поясняет:
- Пытаюсь научиться проявлять фото.
- И… как?
- Не получается, - вздыхает и чешет волосы.
- Совсем?
- Я ведь даже и не помню, что он мне рассказывал тогда, как учил… Я ж его не слушал. Думал о чертеже, который мне группенфюрер поручил сделать. А Вернер по-особенному мог фотографии творить! У него талант был! Он какую-то хитрость знал. Вот, сейчас попытался хотя бы в его дневниках найти… ну, может, записывал где, кто его знает. Да только все его записи теперь у группенфюрера хранятся…
Берус снова тяжело вздыхает. Очень долго смотрит на фотоаппарат. Сглатывает и сильно жмурится.
Присаживаюсь на пол рядом. Беру фотобумагу и зачем-то смотрю через нее на свет.
- Он тебе случайно не рассказывал? – вдруг интересуется.
- Про фото – нет.
- А про что рассказывал?
- Ты это у меня спрашиваешь? Он был твоим лучшим другом!
- Ты меня прекрасно поняла, Элеонор!
Чешу лоб.
- Да ничего он мне не рассказывал. Ну… то есть… Ты же и сам все знаешь. Уже.
И Берус снова надолго замолкает. Опирается о стену. Закрывает глаза.
- Я же и подумать никогда не мог, Элеонор, - шепчет и судорожно вздыхает. – Никогда не мог.
- А если бы он тебе во всем сознался? Если бы в один момент пришел и все рассказал? Ты бы понял его? Не осуждал бы? Принял бы таким, какой он есть?
А он не отвечает. Лишь тяжело дышит и перебирает в тонких пальцах фотопленку. А из кармана его кителя выглядывают навсегда остановившеися часы. Он все еще носит их…
Вернер хранил его фото. Рисовал его. Изливал душу в тетради. Руки его пестрили порезами, а посреди комнаты стоял стул с петлей…
Он ведь уже давно хотел уйти из жизни. Не видел в ней смысла. Понимал, что будущее с Берусом вряд ли возможно, а будущее без него лишено всяких красок.
Когда-нибудь он все равно умер бы от передоза алкоголем. Или повесился бы – ведь хотел, если б я тогда не вошла. Или вскрыл себе вены. Он слабак, но ему незачем быть героем и уходить непременно красиво, закрывая своим телом от пуль товарища. Незачем, да и не для кого.
Поэтому, наверное, жизнь к нему все-таки справедлива. Пусть он и натерпелся ужасных пыток, но на последних минутах жизни почувствовал счастье, а погиб, как бы банально это ни звучало, от рук своей любви.
- Да, - вдруг хрипло отвечает Берус и с силой сжимает в кулаке пленку.
Вытираю кончиком пальца уголки своих глаз. Опускаю голову.
- В детстве он… - начинает Берус. Мешкает некоторое время, выдыхает и завершает: - очень веселым пацаном был. Все над ним шутили, мол, пальчик покажи – смехом зальется. Хохотал без умолку. Даже когда ударится. Вроде и слезы на глазах, и больно… но смеется. Он тогда меня своим оптимизмом так заряжал. Мне так его не хватало, этого оптимизма.
- Ты это помнишь?
- Я все помню. Просто стараюсь избавиться от воспоминаний о прошлом, ведь не тот я уже человек.
- Тебя так изменил Рейх? Или… отец?
Берус молчит. Поморщась, вытягивает из портсигара папиросу. Закуривает.
- Отец меня любил на охоту с собой брать, - признается. – Как сейчас помню: арендовал у друга коня, седлал, меня сзади усаживал. А перед этим столько всего наготовит… Он же готовил вкусно очень, знаешь? Да это и не странно, жена ведь умерла, нужно как-то приспосабливаться… И все вкусное, все мясное такое, сытное! Мы все в торбы паковали и везли в лес. Я очень любил с отцом на охоту ездить.
Он вдруг улыбается. Выпускает дым и, полузакрыв глаза, делится:
- Знаешь, как это было прекрасно? Мы разводили костер и жарили мясо. Ходили по лесу, расставляли ловушки… Спали под открытым небом. Холодно так было, да и насекомые постоянно лезли… а я себя таким солдатом чувствовал. Словно мы на войне, караулим противника в окопе. Он меня с пеленок на охоту брал. Сам ездил, а меня оставлять не с кем. Когда я маленький был и оленя какого в капкане видел, мне так жалко его было… Ну представь: живой еще совсем зверь, воет, ранен, хочет на волю… Я отца просил отпустить.
- А отец?
- А отец говорил, что это слишком жестоко.
- Жестоко? Отпустить?
- Жестоко. Утром отец оленя всегда убивал. Он говорил, что если зверя отпустить, то животное долгое время будет страдать, мучиться, погибать от ран, выть и стенаться… Потом умрет, да, но умрет спустя дни, возможно, даже недели мучений. Отец всегда делил смерти на быстрые и медленные. И быстрые, как он считал – куда милосерднее. Он постоянно мне это внушал. Он это вдалбливал. И был прав. Неоспоримо прав.
Молчу. Неосознанно беру фотоаппарат. Кручу его и застываю.
Чем-то острым на нем выцарапана фраза: «Я надеюсь, ты никогда не узнаешь, как сильно я люблю тебя».
Всхлипываю.
Руки трясутся. Крепко-крепко прижимаю фотоаппарат к груди.
- У нас был домик за городом, - продолжает Берус, погасив папиросу и положив в рот леденец. – Мы там летом жили. Природа, как-никак, свежесть, зелень. Там мать проживала со своими родителями, но когда все умерли, дом остался пустым. Одно лето мы с отцом там кроликов даже разводили… Я обожал, кстати, им клетки делать. Мне лет двенадцать было… Представлял, что это квартиры, каждому мастерил поилку и кормушку. Скашивал в поле траву, потом складывал в мешки, подсушивал и кормил… О чем я? А, о кроликах. Разводили. Потом поняли, что их количество уменьшается. Сперва думали: в лес убегают. А потом кровь и пух нашли. Поставили капкан. И в одну прекрасную ночь в него попался волк. Небольшой, правда, чуть крупнее обычной собаки.
Пододвигаюсь к нему ближе. Берус достает еще одну конфету и, не спрашивая, протягивает мне.
- Маленький был. А такие умные глаза! Такие, знаешь… человеческие! Ну, что я, мелкий пацан… Отпустил его, пока отец не видит.
- А дальше?
- А что дальше… Влетело мне по первое число от отца – это раз. Волк через какое-то время загрыз за одну ночь целых три кролика – это два. И на всю свою жизнь я твердо усвоил: никогда, ни одного раза в своей жизни никого нельзя жалеть. Это три.
Он трет глаза. Зевает в кулак. Поднимается и начинает собирать все атрибуты для проявления фото.
- Рождество скоро… - зачем-то говорю я.
Берус роняет пленку. Чертыхается и вновь ее поднимает.
- Вернер всегда первым меня поздравлял, - задумчиво проговаривает. – Вместе праздновали. Марлин Вернера терпеть не могла, да и он ее тоже. Не уживались никак. Поэтому я к нему уходил. В такой… мужицкой обстановке праздновали. Правда, потом еще его мать и сестра приезжали, но они не особенно нам мешали. Как напьемся, так он начинает мне рассказывать, мол, станет он знаменитым фотографом. Будет снимки продавать, богатым сделается. Купит два дома по соседству возле моря. В одном сам поселится, а в другом я буду жить. Станем ходить друг к другу в гости, а мои дети будут звать его дядей, равно как и я – Гельмута. Говорил, мол, пока ты на службе будешь – я с детьми твоими буду нянчиться… А я смеялся и наседкой его обзывал. Он не обижался…
Вновь надолго замолкает. Отрешенно присаживается на кровать. Его блестящие глаза замирают на фотоаппарате.
- А ведь все родные люди из моего прошлого исчезли. Даже… даже не с кем теперь поговорить. Некому открыться. Отца русские убили, Гельмута – тоже. И Вернера русские же до полусмерти довели… Да что это за народ-то какой?! Что это за звери?! Правильно отец мне внушал: стая это обычная, грязная неотесанная стая!
- Так… твой отец ненавидел русских?
- Презирал. Не считал за людей. И не просто так! Многократно ездил в Россию. Видел все эти ваши загнивающие деревни, в которых и ходить-то невозможно – за версту вонища! И людей видел, ну от скота не отличишь – все грязные, тощие, вонючие, лохматые… У моего деда есть сестра. У той – внук. Мне он, выходит, брат троюродный… но это не столь важно. Он завел роман с русской девкой! Представляешь? Ох как отец над ним и над их семьей смеялся… Они стали в его глазах отрицательным примером. И отец мне их постоянно напоминал. Дескать, не делай так, а не то будешь, как Вольф, позорником…
Сжимаюсь.
Присаживаюсь на стул и очень тяжело вздыхаю.
Берус мгновенно смотрит на меня и выпаливает:
- Если тебе не нравится, я могу не рассказывать!
Вздрагиваю.
- Что? С чего ты вообще взял? Мне все очень нравится!
Прищуривается.
- Просто… мне очень нужно поговорить хоть с кем-то. Просто поговорить. Иначе я не вынесу. Не выдержу попросту. Понимаешь, Элеонор?
- Да… Да, конечно…
Сажусь на кровать рядом с ним и аккуратно глажу его плечо сквозь надушенный китель.
- Ты веришь в Бога? – вдруг спрашивает Берус.
Вздрагиваю.
- Ну… После прихода к власти большевиков все церкви…
- Я не про церкви сейчас, и уж точно не про государство! Ты, Элеонор, веришь в Бога?
Молчу. Ищу правильные слова.
Наконец отвечаю:
- Сейчас с каждым днем – все меньше. Хотя отец учил обратному. Не потому, что это культура и прошлое. Просто это помогает не отчаяться. Дает надежду в справедливость.
- А сейчас?
- А сейчас я поняла, что лучше всего надеяться только на себя. Мы привыкли искать помощи и поддержки у невидимого дедушки на небе, а сами при этом не делаем ничего. Но, знаешь, во что я действительно верю?
Беру его крупную ладонь.
Никогда не перестану любить руки Беруса. Эти толстые вены, проступающие сквозь бледную кожу. Перебирать тонкие пальцы. Его ладони такие гладкие и грубые одновременно… Обожаю, когда он позволяет к ним прикасаться.
- В то, что после смерти нет абсолютной темноты или вечного сна. Это было бы совсем уж глупо. Я… не верю ни в рай, ни в ад. Ни в то, что человек смотрит за нами с неба. Просто он наконец… получает свое счастье. Возможно, видит нас. И наверняка Вернер безумно рад, что ты принял его со всеми недостатками. Даже после гибели.
Берус, кашлянув, вытягивает свои ладони из моих рук.
Вновь смотрит на фотоаппарат.
- Он был никудышным офицером, - замечает.
Долго молчит. Теребит пуговицы кителя.
Смотрит на меня и выдыхает:
- Но был потрясающим другом.
- Он заслужил счастье.
- Да. Наверное. В любом случае, я рад, что больше он не страдает.
- Ты очень достойно поступил, когда нашел в себе силы избавить Вернера от мучений.
- Ему приписали суицид. Никто не понял, как он достал пистолет, но особенно разбираться не стали.
- Что с ним теперь?
- Увезут. И выбросят.
Вздыхаю.
Кладу голову на его плечо. Закрываю глаза и замолкаю.
Наверное, если б Вернер знал, как сильно был дорог Берусу, то не изводил бы себя алкоголем и не мучился дни напролет.
Этого никто не знал. И я не знала. Не знал, наверное, даже сам Берус.
В этом его сущность. Он проявляет привязанность не так, как обычные люди. Но он привязан. Немыслимо. Если держит около себя, если беспокоится и переживает – ты ему нужен.
И ко мне он привязан. Очень сильно и очень крепко, просто… пойму я это еще нескоро. Еще очень нескоро – тогда, когда станет поздно.
Правда, не требовалось мне это осознание, чтобы любить его. И это самое лучшее и одновременно худшее качество, что я находила в себе.
Но, вероятно, если б не оно – я умерла бы еще, когда он на три дня бросил меня погибать в прогнивших стенах старого сарая…
***
Мы вечно под что-то подстраиваемся. Наверное, и историю учим лишь для того, чтобы совершенствоваться на ошибках, совершенных каким-то далеким Петром Первым или тем же Николаем Вторым. Удобный, однако, способ – учиться на чужих ошибках. Вроде и масштабные, а вроде и ошибаться самому не надо – учись и все тут.
А чему? А, например, тому, что один маленький человек, если он не богач, не творец и не политик, ничего изменить в устройстве мира, да и той же страны – не способен. Себя – да. Родных – да. Семьи, возможно. Друзей. Но государство обычно слепо к таким маленьким человечкам, на которых, собственно, и держится. Это как мужик привозит на лошади в деревню груженную дровами телегу и кричит: «Народ, я топку привез!». И все считают это правильным. И никто не смотрит на то, что мужик-то просто сидел, а везла лошадь. Потому что привыкли считать, что у коня нет ни чувств, ни мнения. Он ведь просто рабочая сила, инструмент для выполнения дел.
Вот такая же ситуация у нас примерно между народом и государством.
Могла ли лошадь что-нибудь изменить? Могла бы скинуть ездока, но, скорее всего, получила бы после этого хлыстом, если не оказалась бы в казане, перемешанной с рисом. Как был казнен и Пугачев, решивший поднять люд на восстание. Как было казнено множество таких героев, вдруг поверивших в свои способности изменить мир.
Вот поэтому история и учит нас смиряться. Нравится нам что-то или нет – разве мы хоть что-то можем?
Можем только заткнуться и терпеть.
- Звал?
Берус оборачивается. Бросает:
- Руки помой.
А я смотрю на его холщовый фартук и на замазанные в пряном маринаде пальцы. Самым неожиданным образом на столе изобилует множество разных кушаний – от жареной с салом картошки до фаршированной перцем курицы.
- С чего это Марлин так расщедрилась? – хмыкаю, натирая руки дегтярным мылом.
- Вот еще! Марлин! Да она и готовить-то не умеет, только свои диетические салатики и пироги яблочные! А что до настоящей еды – приходится мне горбатиться. Ни мясо не поджарит, ни курицу не запечет. И вообще ее нет. Отослали вчера по заданию на неделю. Так что будете семь дней терпеть фрау Шпрахен вместе со старшим надзирателем Клосом и его плетью…
- Так непривычно видеть тебя в фартуке.
Берус морщится и бубнит:
- Как будто у мужика фартука быть не может… Я, между прочим, чистоплотен. И не хочу, чтобы в еду попадала всякая грязь с рубахи. Ты ни разу не пробовала еду моего приготовления?
- Нет…
- Садись, сейчас попробуешь. Я… должен признать, котлеты немного подгорели… Но лучше подгорелые, чем недожаренные, верно? А так, я очень вкусно готовлю. От отца научился. Моя б воля – выгнал бы эту Марлин к чертям собачьим, и без нее отлично живется.
- Ну, а… - сбиваюсь. Присаживаюсь на краешек стула.
- Почему не выгоню? Да потому что разводы неприемлемы для офицера Рейха! Разведенный мужчина сразу нагоняет сомнения на свою репутацию! И еще…
Он сбивается.
Тоскливо смотрит в окно и признается:
- Отец был так рад, когда познакомился с Марлин. Так счастлив, когда мы поженились. Думал, вот, семья образовалась, сын не будет холостяком, а на умной немке женится. Ну, наверное, он бы очень расстроился… если бы я расторг брак.
Берус словно отряхивается. Взмахивает рукой и бухает мне в тарелку пару подгоревших котлет.
Подцепляю вилку. Не сводя с Беруса взгляда, медленно откусываю.
Неплохо. Похоже на котлеты матери. Немного пересолено, но так даже вкуснее.
А он садится напротив, подпирает голову кулаками и безотрывно наблюдает за мной. То ли ждет моей реакции, то ли ищет силы для каких-то слов…
- Элеонор… - неуверенно начинает.
- Да?
Мешкает.
Теребит рукава своей рубахи. Оглядывается, словно ища поддержки.
Наконец выдыхает:
- Я никогда не умел красноречиво вещать. Никогда особенно не говорил таких слов. И не думай, что я жажду этого, просто моя офицерская честь того требует.
Сжимает кулаки. Опускает глаза и выпаливает:
- В общем… с днем рождения.
Роняю вилку. Давлюсь котлетой.
- С чем?! – выдавливаю. – А разве сегодня…
Кошусь на календарь.
Сегодня.
Уже двенадцатое января. Так быстро пролетели дни…
И мне уже семнадцать.
Я даже и забыла совсем. А он помнит.
Против воли улыбаюсь.
- На мой взгляд, - продолжает Берус, - в наши тяжелые времена вкусная еда, если ее еще и много, будет получше любого подарка. Однако…
Жестом фокусника он вынимает откуда-то из-под стола маленькую выструганную из дерева лошадку. Кладет на стол передо мной. Улыбается.
- Я сам сделал. Знаю ведь, что ты любишь лошадей. А я как раз хотел руки чем-то занять, когда штандартенфюрера ждал. Решил, так сказать, совместить приятное с полезным. Глупо, знаю. Но в наше суровое время, учитывая обстоятельства, я не мог предоставить ничего лучше.
Аккуратно беру лошадку. Касаюсь ее гладких краев. Она такая милая, такая теплая… он сделал ей даже глазки и маленькие ноздри!
- Что ты делаешь? – судорожно шепчу, сжимая ее изо всех сил.
- Я?
- Зачем? Ну зачем это делать? Зачем привязывать меня к себе… так?
Он медленно прищуривается.
- Просто хочу и могу. Хочу стать в твоих глазах божеством этого штаба.
- Ну зачем?! Зачем лошадь?! Зачем весь этот уют?! Зачем еда?! Ты же знаешь, ведь знаешь же, что я потом не смогу от тебя отвыкнуть! Я же стану одержима тобой!
- Может, я этого и хочу?
- Хочешь?! – кричу. – Хочешь?! Так сделай же, что хочешь! Что хотел всегда! Давай, раздень меня, переспи со мной! Ты же всегда хотел только этого?! Так давай! Давай, без всех этих ненужных приятностей!
Берус морщится:
- Ты саму себя хоть слышишь?
Вскакиваю.
Подхожу к Берусу, взбираюсь на его колени и агрессивно начинаю задирать его рубашку.
- Раньше все нормально было, ведь жили же как-то! Ну, снимай уже чертову рубаху! Идем, чего ждешь?!
Яростно впиваюсь губами в его шею.
Берус отшвыривает меня от себя.
- Прекрати! – рявкает. – Прекрати это немедленно!
Сжав губы, поправляет рубаху.
Прижимаю ладони к лицу.
Опять опускаюсь на его колени. Изо всех сил обнимаю и утыкаюсь носом в шею, пахнущую древесным парфюмом.
- Я сказал: прекрати.
Сжимаю объятия еще сильнее. Дрожу от переполняющих изнутри эмоций. Дрожу от животной любви к нему.
- Я долго буду тебя упрашивать?
Выдыхаю.
Отпускаю его, но с колен не слезаю.
Упиваюсь им, насколько возможно. Задыхаюсь слепой благодарностью, которая рисует ему изумительную внешность вкупе с совершенным характером. Сейчас, именно сейчас я понимаю, что готова сделать все, что он только попросит, лишь бы отблагодарить его за добро ко мне. Могу отдаться прямо здесь сию секунду. Могу вымыть все в его доме, застирать всю одежду и приготовить ужин. Могу сделать массаж. Могу лечь у его ног, перевернуться пару раз и встать на задние лапы, если на то будет его воля.
Он сделал, чего добивался. Он меня приручил. Окончательно и бесповоротно. Теперь я его одомашненный зверь, жаждущий корки хлеба.
- Пожалуйста, не исчезай никуда, - мямлю, вновь неуверенно поглаживая мои любимые мужские руки.
- А я могу куда-то исчезнуть?
- Просто… Все, что меня тут удерживает – это… осознание, что даже здесь я все равно могу прийти к кому-то, потанцевать вальс и почитать книги.
Замолкаю. Прижимаюсь к груди и слушаю, как размеренно бьется его сердце.
Тоскливо задеваю обручальное кольцо на его пальце.
Будь я его женой, он относился бы ко мне так же, как к Марлин?
Или любил бы?
- Почему ты считаешь, что у нашей истории не может быть счастливого конца?
Он смеется, подцепляя двумя пальцами из портсигара последнюю папиросу:
- Взгляни в окно. И скажи мне, что ты видишь.
И я поднимаюсь с его колен. Подхожу к пыльному стеклу. Русские работают, немцы руководят, над ними сияет мутное солнце, а вдали синеют и сливаются с небом верхушки елок.
- Вижу мир.
Он качает головой, размыкая губы и выпуская струйку дыма.
- Где ты видишь мир? Разве это мир? Это война, Элеонор. А мы с тобой по разные ее стороны.
Печально вздыхаю.
Тяжело. Действительно, тяжело.
- Но война закончится…
- О, ты так оптимистична?
- Разве нет?
- Сомневаюсь, что мы к этому моменту будем живы.
Он, поморщась, выпускает еще одну струю дыма. Предлагает мне.
Закуриваю и я.
- К тому же, никто не знает, сколько война еще продлится. Великий фюрер планировал завершить все еще летом. А уже зима. Чувствую, будем биться до следующего июня, а то и до осени. И это так угнетает.
- Но… когда-нибудь…
- Давай не будем строить радужные планы и размышлять о будущем? В настоящем бы продержаться. А там увидим.
Забавно, но мне большего и не надо.
Мы сидим сейчас вместе. Он курит и любуется лошадкой. Я курю и любуюсь им. На столе полно еды. Тепло и светло. Уютно.
На полках – его любимые книги. Карта на стене, плакаты Рейха, портрет фюрера. На кресле растягивается тот самый кот, которого Берус нарек Цирахом – в честь покойного Гельмута, а ныне еще и Вернера.
И не было, наверное, у меня дня рождения лучше, чем этот. Наверное, если мы бы познакомились с Берусом при других обстоятельствах, я бы, не задумываясь, твердо заключила: вот она – моя судьба.
Но он учит меня не думать о том, чего не может быть.
Поэтому я живу. Просто живу.
И просто наслаждаюсь мгновением.
