2 страница9 сентября 2025, 09:01

Глубина падения 2

Иногда Бог приходит ночью. Не в сиянии, не в громах, не в откровениях. Он приходит тихо. С похмельем. Скрипит половицами, как будто это его способ молиться. Словно у каждого шага есть имя, а у каждого имени – цена. Он не говорит. Он дышит. И это дыхание – как ветер, что прошёл сквозь ржавую решётку исповеди.

Я тогда ещё не знал, что стены умеют дышать. Что они могут сжиматься вокруг тебя, как грудная клетка пьяного исповедника. Я думал, что это просто ветер. Он пил – опять. Он всегда пил. Растворитель, слёзы, скисшее молоко грехов. Пил, чтобы стереть себя из реальности. Или – чтобы в неё войти.

Я лежал рядом. Маленький, тёплый, ничего не знающий. Он тянулся ко мне, как будто я – заповедник всего святого, что он не успел уничтожить в себе. А я решил притвориться сном. Потому что это была первая религия, которую я придумал сам: если не видеть – значит, этого нет. Я стал монахом своей бессознательности. Прикрыл глаза, задержал дыхание, вырезал своё «я» из собственной головы и положил в коробку подальше.

Он начал трогать. Я – не шевелился. Мир стерся, стал ватным, сонным. Как плохая видеоплёнка, что заедает на слове «нельзя». Это был не он. Это был не я. Это был сон. Я твердил это, как заклинание. Как формулу против молний: «я сплю, я сплю, я сплю».

Он перенёс меня в свою комнату. Не на руках – на крючьях. Плоть моя – одежда, которую можно снять. Ложь моя – матрас, в котором можно утонуть. Я не чувствовал ног. Не чувствовал шеи. Не чувствовал себя. Я чувствовал только – как мир уходит на дно. Он стал капитаном корабля, который не должен был плавать. А я – трюм, который заполнило водой от пробоины огромной тупой льдины.

Где-то внутри меня кричало радио. Но антенну давно сломали. И голос не выходил наружу – он выжигал меня изнутри, как сигнал бедствия, который слышат только мёртвые.

Я не плакал.

Я – спал.

Я – не здесь.

Я – шторы, закрытые на ночь, чтобы соседи не видели трещин на окне.

Я – это, у которого забрали звук.

Я – выключенный телевизор в доме, где запрещено мечтать.

Он дышал, как будто был жив. Но все внутри подсказывало – это не жизнь. Это вскрытие.

Тогда я впервые понял, что тело – это не мой храм. Это его ларец. Его шкатулка для грязных секретов, которые он сам боится признать. Он называл это любовью. Но любовь – не пахнет так. Она не липнет, не капает, не требует тишины как условие ее существования.

Я был стеной.

Я был картиной.

Я был мебелью в доме, где Бог решил устроить аутодафе.

Я придумал свою религию в ту ночь, когда понял: если закрыть глаза – мир исчезает. Не уходит, не умирает, а именно исчезает. Растворяется, как сахар в кипятке. Я стал монахом сна. Не потому что хотел спать, а потому что сон – это броня. Это способ сказать миру: «Я не здесь. Меня нет. Я – тень, я – занавеска, я – выключенный телевизор».

И самое страшное – не боль. Не страх. Не мерзость, ползущая под кожей. Самое страшное – это когда ты понимаешь, что единственный способ спастись – убедить себя, что ты просто спишь. Что все это – глюк, ошибка, дрожащий сон в животе чудовища.

Каждое движение отчима – это проверка. Каждое его прикосновение – экзамен на выживание. Я лежал, не дыша, не шевелясь, превращаясь в предмет. В старую мебель. В ковер, в который зарыты крики. И чем дольше я играл в спящего, тем крепче становилась моя вера. Вера в то, что невидимость – это спасение. Что молчание – это молитва. Что если не чувствовать – значит, не страдать.

Я начал создавать ритуалы. Внутренние заклинания, повторяемые шепотом: «Ты спишь. Ты спишь. Ты спишь». С каждым повторением они становились плотнее, как панцирь, как кокон, как стена между мной и ним. Я представлял, что моё тело – это не моё тело. Что оно – оболочка, кукла, которую можно трогать, но нельзя сломать. Потому что внутри – пусто. Потому что внутри – я ушёл.

Иногда я чувствовал, как он смотрит на меня. Как будто проверяет: жив ли я. Как будто ищет в моих чертах что-то своё. Свою вину. Свою ненависть. Свою любовь, которую он так и не научился выражать иначе, кроме как через боль. Я не отвечал. Я был монахом. Я был спящим. Я был сильным.

Мама спала. Её дыхание – слабый ритм, как маяк в тумане. Я слушал его, как музыку. И каждый раз, когда оно замедлялось, я замирал. Потому что если она исчезнет – исчезну и я. Она была моим якорем. Моим доказательством, что мир всё ещё существует. Что я всё ещё существую.

Я начал замечать детали. Трещины на стенах. Пятна на полу. Сколы на мебели. Всё это – карта дома. Карта боли. Карта памяти. И я учился её читать. Учился понимать, где можно спрятаться. Где можно исчезнуть. Где можно быть собой – хотя бы на секунду.

Я стал мастером притворства. Мастером молчания. Мастером сна. И в этом сне я был свободен. Потому что никто не мог достучаться до меня. Потому что я сам закрыл двери. Сам зашил рот. Сам стал тенью.

Снова наступала ночь, и я уже слышал его тихие шаги по коридору.

Падение не закончилось. Оно сменилось вхождением. Я не упал на дно – меня впустили внутрь. Сквозь слои льда и огня, сквозь память, которая не моя, сквозь крики, которые, я знал, вот-вот станут моими. Тьма Лимба отступила, сменившись не светом, а густым, больным полумраком.

Я не падал – я оказался пригвожденным. Спиной к влажной, холодной поверхности. Я узнал её на ощупь, прежде чем смог увидеть глазами. Прогибающаяся панцирная сетка. Пятно засохшей слизи где-то у плеча. Кровать. Моя кровать. В моей комнате.

Но это была не комната. Это был её муляж. Её скелет, размазанный по бесконечности. Воздух был густым, как сироп, и им нельзя было дышать – им приходилось давиться. Он состоял из запахов. Дешёвый парфюм матери. Едкий перегар самогона. Пахучий мужской пот. Запах спермы. И под всем этим – тончайшая, самая едкая нота: запах страха. Моего страха.

Он впитался в обои, в потолок, в постель. И теперь он выходил наружу. Становился атмосферой, которой я должен был дышать.

Я попытался подняться. Не вышло. Мои запястья и лодыжки были скованные невидимыми путами. Я мог лишь повернуть голову. Комната была той самой, но в то же время бесконечно длинной. Стены, облепленные обоями с детскими машинками, которые я когда-то выбирал с отцом, уходили вдаль, теряясь в тумане. Они были испещрены трещинами, и из этих трещин сочился тот же больной свет, что лился из-под закрытой двери в коридор. По полу, вместо ковра, валялись окурки, пустые бутылки из-под дешевого портвейна, презервативы, похожие на сброшенную змеиную кожу. Все это колыхалось, подгоняемое невидимым ветром.

И тогда я услышал его. Ветер. Но это был не ветер природы. Это был стон. Глубокий, низкий, животный гул, собранный из тысяч, миллионов стонов, вздохов, обещаний, лживых шепотов и сдавленных рыданий. Он нарастал, завывая в бесконечных коридорах моего личного ада, и от его звука замерзала кровь в жилах. Это был звук похоти. Неконтролируемой, ненасытной, всесокрушающей силы, что крушила все на своем пути.

Свет в комнате затмила проплывающая мимо тень. Тело. Человеческое, но лишенное формы. Его швыряло по воздуху, как тряпку, крутило и бросало о стены. Оно вскрикнуло – коротко, жалобно – и исчезло в тумане. За ним пронеслось еще одно. И еще. Они сталкивались в воздухе, их конечности сплетались в мерзкие, безликие клубки, издавая хлюпающие, чавкающие звуки, и их снова раскидывало ураганом. Это были не души. Это были пародии на людей. Манекены, слепленные из грязи, стыда и больного желания.

Я понял. Это были они. Те самые. Но не конкретные люди, а их суть. Суть того, что они сделали. Их наказание – вечно быть игрушками в этом шторме собственной похоти, сталкиваться, имитировать близость, чувствуя только леденящий ужас и пустоту.

Дверь в комнату скрипнула и отворилась. В проеме стояла она. Мать. Но не моя мать. Ее силуэт, ее черты, но искаженные, как в кривом зеркале. Лицо заплывшее, глаза мутные, без фокуса. В одной руке она держала бутылку, в другой – сигарету. Она стояла и смотрела прямо на меня, но я знал – она меня не видит. Она видела что-то свое.

– Опять ты возишься? – ее голос был хриплым, прокуренным, и в нем не было ни капли тепла. – Иди умойся. И на кухне за собой убери.

Она сделала глоток из бутылки, повернулась и пошла прочь, но не в коридор, а вдоль бесконечной комнаты, растворяясь в тумане, чтобы через мгновение появиться снова с другого конца и повторить все то же самое.

Её фигура была маяком этого ада. Маяком равнодушия.

А потом пришли они.

Ураган принес их прямо ко мне. Клубок из двух тел. Они распались, упав на меня, и я узнал их. Один – отчим. Его лицо было расплывчатым, как у восковой куклы, подтаявшей у огня. Но улыбка была той же. Медленной, влажной, соблазняющей.

– Вот мы и дома, сынок, – прошептал он, и его дыхание пахло мятным ополаскивателем, призванным перебить запах водки. – Соскучился?

Второй был одним из них. Любовником. Безликим, но от того не менее жутким. Его руки, холодные и липкие, уже ползли по мне.

Я закричал. Или попытался закричать. Из моего горла вырвался лишь сдавленный, хриплый звук, тошнотворно похожий на стон. Мое тело, мое предательское тело, помнило все. Помнило каждое прикосновение, каждый отпечаток пальцев. И оно реагировало. Мурашки бежали по коже, сердце колотилось не только от страха, но и от чего-то другого, самого мерзкого, самого позорного – от выученной, вбитой в подкорку физиологической реакции. Волна тошноты накатила на меня, такая сильная, что мир поплыл перед глазами. Я чувствовал стыд. Стыд жгучий, всепоглощающий, от которого хотелось разорвать свою кожу, выпотрошить себя, чтобы избавиться от этой скверны внутри.

Они делали свое дело. Их руки, их рты, их тела – все было холодным, механическим, отработанным до автоматизма. Это был не акт страсти. Это был ритуал осквернения. И я был алтарем.

Я зажмурился, пытаясь уйти в себя, найти хоть крупицу того, кем я был до этого, но внутри была только темнота и тот самый запах страха. Я открыл глаза и увидел ее. Мать. Она сидела в своем кресле в углу комнаты, которое теперь стояло там, где его никогда не было. Она смотрела телевизор. На экране – шипящий белый шум. Она смотрела на него, попивая из бутылки, и абсолютно не замечала того, что происходило в двух метрах от нее. Ее равнодушие было плотной стеной, о которую разбивались все мои мысленные крики о помощи.

Цикл закончился так же внезапно, как и начался. Порыв ветра, более сильный, вырвал их из меня и швырнул в вихрь, где они сразу же смешались с другими несущимися телами.

Я лежал, плача без слез, просто сотрясаясь в немом рыдании. На моей коже, поверх старых шрамов и карты Лимба, начали проявляться синяки. Они проступали сами по себе, будто невидимый кулак отпечатывался на мне. Они не болели. Они жгли. Жгли ледяным холодом позора. Они складывались в узоры, похожие на грязные отпечатки пальцев. Новые клейма. Новые печати второго круга.

И снова скрипнула дверь. И снова они вошли. Те же? Другие? Неважно. Суть была одна. И все повторилось. Слово в слово. Прикосновение в прикосновение. А мать в углу переключила канал на другой, такой же шипящий.

Я потерял счет времени. Циклы сменяли друг друга. Иногда это был отчим один. Иногда с кем-то. Иногда их было несколько. Они приходили, делали свое дело, и ураган уносил их. А я оставался. Пригвожденный. Оскверненный. Позорный.

В перерыве между одним из циклов я собрал всю волю в кулак. Мать появилась из тумана, бредя вдоль стены.

– Мам... - выдавил я, и мой голос был слабым, сиплым. – Мам, пожалуйста... Посмотри на меня. Помоги.

Она остановилась. Медленно, очень медленно повернула голову. Ее глаза нашли меня. Впервые за все время в них мелькнула искра осознания. Не любви. Не ужаса. Брезгливости.

– Хватит выдумывать, - прохрипела она. – Сам виноват. Нечего было соблазнять. И вообще, иди, умойся. Ты весь грязный.

Она повернулась и пошла прочь. Телевизор в углу зашипел громче.

Что-то во мне оборвалось. Последняя ниточка, последняя надежда. Я перестал бороться. Перестал пытаться вырваться. Я просто лег и смотрел в потолок, по которому ползли тени от проносящихся тел. Мое собственное тело больше не принадлежало мне. Оно было куском мяса, объектом. Я отключился. Ушел вглубь себя, в ту темноту, где не было ничего. Ни чувств, ни мыслей. Только пустота.

И в этот момент все изменилось.

Ветер стих. Не постепенно, а разом, как будто кто-то выключил гигантский вентилятор. Тела, несшиеся в вихре, замерли на месте, а затем, одно за другим, рухнули на пол, рассыпаясь в кучки влажного пепла.

Воцарилась тишина. Давящая, зловещая. Даже телевизор в углу погас.

Мать в кресле застыла, превратившись в пыльную статую.

Тишину нарушил звук. Негромкий, методичный. Скрик-скрик-скрик. Как будто кто-то вяжет спицами. Звук доносился отовсюду и из ниоткуда одновременно.

И тогда я увидел его. Он не вышел из тумана. Он проявился из самой тишины, из густого воздуха, насыщенного моим стыдом. Сначала это была лишь тень, затем – силуэт, и наконец – он.

Он был высоким и до невозможности худым, его контуры колебались, как марево. Его кожа напоминала не кожу, а старый, пожелтевший пергамент, натянутый на кости. И на этом пергаменте тесными, уродливыми рядами был выведен текст. Я не мог разобрать слов, но я знал,

что это были они – все мои оправдания, вся моя ложь, все те формулы самообмана, что я твердил себе ночь за ночью. «Он не хотел», «она не знала», «я сам виноват», «так будет лучше», «это скоро кончится», «это сон», «я сплю».

Его лицо было без возрастным и пустым, как чистая страница, готовую принять любой текст. Но его пальцы... Боже, его пальцы. Длинные, костлявые, они заканчивались не ногтями, а веретенами из обточенной, черной, как ночь, кости. Они двигались сами по себе, быстро-быстро, и от них тянулись тонкие, блестящие нити.

А ниже пояса у него не было ног. Его туловище растворялось в гигантском, шевелящемся клубке этих самых нитей. Они были разных оттенков: грязно – серые – мое молчание, кроваво – красные – запретная физиология, болотно – зеленые – жалость к ним, иссиня – черные – страх. Они переплетались, путались, и Ткач своими веретенами – пальцами то распутывал их, то снова свивал в узлы.

И я увидел, что он вяжет. Он не вязал одежду. Он вязал истории. По всей бесконечной комнаты, натянутые между обломками моей жизни, висели на прищепках, как промокшее после стирки белье, длинные, серые полотна. Они были похожи на человеческую кожу, но испещренную теми же надписями, что и его собственная. На некоторых угадывались лики, отпечатки пальцев, шрамы. Это были истории других. Таких же, как я. Высушенные, выстиранные, выцветшие от слез и выгоревшие на солнце чужого равнодушия. Он вязал новое полотно. Мое.

Рядом с ним, привязанная за шею одной из серых, самых толстых нитей, сидела Фемида. Но теперь это была Кукла-Фемида. Ее мантия была из грубой мешковины. Ее глаза не были просто завязаны – они были зашиты ее же собственной повязкой наглухо, грубыми стежками. Ее весы были сломаны – одна чаша пробита, другая – заполнена доверху пустыми гильзами. Она болталась на своей ниточке, абсолютно пустая, игрушка. Ткач время от времени дергал за нить, и она безвольно кивала своей тряпичной головой, имитируя одобрение.

Он парил ко мне, а его пальцы – веретена работали без остановки, вытягивая нити прямо из воздуха, из моих воспоминаний, из моего страха.

– Тш-ш-ш, – его голос был шепотом, точной копией моего собственного внутреннего голоса, каким он был в те ночи – испуганным, рациональным, лживым. – Не двигайся. Так лучше. Так безопаснее. Смотри, какой ровный узор получается.

Его пальцы повели в воздухе, и от них потянулись тонкие, блестящие нити. Они не коснулись моей кожи – они впились прямо в меня, в память, в душу, и начали вытягивать оттуда сырье для его полотна.

– Смотри, – шептал он, и в воздухе передо мной проявился образ – я, лежащий в кровати и притворяющийся спящим, затаив дыхание, предавая самого себя с самого начала.

– Какой аккуратный стежок. Ты был так умен. Ты построил себе домик внутри самого себя. Уютный такой домик, где ничего не происходит. Где это делают не с тобой, а с твоей куклой, с твоей оболочкой. Идиллия.

Нить дернулась, и проступил другой образ – я, мысленно оправдывающий действия отчима: «у него было тяжелое детство», «его мать била его», «он меня любит, по – своему».

– А это – изнанка, – его голос стал сладким, вкрадчивым. – Ты был милосерден. Ты жалел их. Ты понимал их боль. Разве это не добродетель? Разве прощение – не высшая форма любви? Какой прекрасный, узорный край.

Еще один рывок нити. Острая, жгучая боль стыда – воспоминание о предательской реакции собственного тела.

– А это... мой любимый мотив, – он почти заурчал от удовольствия. – Тело... оно простое. Глупое. Оно не знает правил выживания. Оно не понимает, что должно только страдать. Оно живет своей жизнью. Ты не виноват. Ты просто заключил с ним сделку: ты не чувствуешь, а оно делает что хочет. И все были довольны. Смотри, как красиво ложится в полотно.

...Он приблизился, его пергаментное лицо с начертанными моими же мыслями оказалось в сантиметрах от моего. Я видел свои собственные слова, выведенные на его коже.

– Ты не жертва, мальчик. Ты - соавтор. Соавтор этой прекрасной, сложной истории. Ткач.

Я попытался что-то выговорить. Что-то возразить. Из моих губ вырвался лишь хриплый, сорванный шепот:

– Я... ничего... не мог...

Ткач рассмеялся. Звук был похож на шелест страниц, рвущихся одновременно.

– О, нет. Ты мог. Ты мог кричать. Мог бороться. Мог ненавидеть. Но ты выбрал самое страшное. Ты выбрал понимание. – Он указал своим веретеном на болтающуюся рядом Куклу – Фемиду. – Смотри на нее. На твое правосудие. Ты думаешь, они ее такой сделали? Они? Нет. Это ты.

Он дернул за ниточку, и кукла уныло закивала.

– Ты своими руками вынул из нее все внутренности. Ты вытравил из нее всякую справедливость. Ты засушил ее и сделал тряпичной куклой, потому что так было удобнее тебе. Потому что если бы она была настоящей, грозной и справедливой, ей пришлось бы осудить и тебя тоже. За твое молчание. За твое потворство. Ты продал ее душу, ее суть, за свое мнимое спокойствие. За возможность притворяться спящим.

Я затряс головой, но его слова входили в меня, как раскаленные иглы, и вязали там новую, ужасную правду.

– Нет...

– О, да! – прошипел он. – Ты – самый послушный раб системы. Ты не просто принял свои цепи. Ты их вылизал до блеска и назвал свободой. Ты своим молчанием, своими оправданиями для них обрушил стены этого суда на свою же собственную голову! Ты сам выкопал себе эту яму и лег в нее, упрашивая их засыпать тебя поглубже!

Его голос гремел теперь, и тысячи висящих вокруг кож-историй зашелестели, подхватывая его обвинение.

– И не говори мне, что твоя вина меньше! Она - иного порядка, но не меньше! Потому что после тебя, их было много. Другие мальчики. Девочки. Чьи имена ты никогда не узнаешь. Чьи истории ты не слышал, потому что предпочел заткнуть уши. Ты видел, как твоя мать разлагается, как твой отчим становится зверем, и что ты сделал? Ты просто бежал. Внутрь себя. Уснул. Сделал вид, что ничего не происходит. Ты дал им понять, что это нормально. Что так можно. Что молчание - это знак согласия. Ты стал кирпичиком в стене их безнаказанности. И каждый, кого они тронули после тебя, – на твоей совести.

В его словах была такая чудовищная, невыносимая правда, что я скукожился. Я вспомнил толпы в Лимбе. Их стеклянные глаза. Их зашитые рты. Их хор, который я не понимал.

Находясь во тьме, служу свету.

Теперь я понимал. Это была не мантра служения. Это был приговор. Мне и им. Мы все служили тьме. Я – своим молчанием. Они - своим действием. Мы были частями одного механизма, одной большой, адской машины по производству страдания.

– Они кричали тебе правду, – тихо, уже почти ласково, сказал Ткач, – а ты слышал только то, что хотел. «Служу свету». Какой красивый, благородный узор самообмана. А на деле? Ты служил тьме. Активно. Истово. Преданно.

Он отступил и сделал движение руками, будто завязывая финальный, крепкий узел. В мозгу у меня что-то щелкнуло – последнее, страшное осознание собственной, неизбывной вины. Я был не лучше их. Я был хуже. Потому что они хотя бы не притворялись святыми. Они были голыми хищниками, а я - хищником в овечьей шкуре собственных оправданий.

– И главный узор, – прошептал он, и его голос стал ледяным. – Ты не кричал не потому, что боялся. Ты не кричал потому, что не хотел их тревожить. Боялся испортить им удовольствие. Боялся, что им будет плохо. Ты служил им. Служба – это твой крест. И твой узор. До самого конца. И теперь твоя служба начинается по-настоящему.

Он дернул за главную нить, связывающую его с Куклой-Фемидой. Та закивала с удвоенной силой, ее тряпичный рот растянулся в идиотской ухмылке одобрения.

– Добро пожаловать в историю.

И тогда Ткач Оправданий не стал бить плетью. Он просто распустил весь гигантский клубок нитей, из которого был сделан его низ. Нити, тысячи нитей, свитые из моего молчания, моего страха, моей лжи, устремились вниз. Они не разъедали пол – они распутывали его. Распутывали реальность, растворяя ее в бессмысленной пряже.

Пол подо мной исчез, и я полетел вниз, в образовавшуюся черную воронку. Но это не было падением. Это было втягиванием. Липкие, шелковые нити облепили меня, затягивая вглубь, опутывая с головы до ног, как кокон. Я видел, как мимо меня проплывали другие высушенные кожи-истории, болтаясь на своих бельевых веревках, и последнее, что я услышал, был довольный, тихий шепот Ткача:

– Почти готово. Осталось только высушить.

Я падал вниз, сплетённый по рукам и ногам паутиной собственных оправданий, и снизу, навстречу, уже шел новый запах. Тяжелый, густой, сладковато – тошнотворный запах гниющей плоти и разложения. Запах третьего круга.

Падение продолжалось. Ад – тоже.

Утро не пришло. Оно просочилось. Как простуженный свет сквозь грязное оконное стекло. Как дыхание умирающего после бессонной ночи. Я двигался медленно, как марионетка, которую забыли убрать со сцены. Пол в коридоре был холодный, как нежелание. Я не оглядывался назад. Назад – был сон, из которого нельзя проснуться.

На кухне царствовало царство пустоты. Стены были в жирных пятнах, как воспоминания: видно, но не оттирается. Мать лежала на диване в гостиной. Вернее – расплывалась. Сигарета в руке, пепел на полу, пульс – где-то между «есть» и «возможно». Она не просила любви. Только не трогать. Иногда – подать сигареты. Иногда – ещё пару бокалов.

Я стал поваром в аду. Яйца – черствые. Масло – как исповедь: закончилось. Хлеб – как её сердце: старый и местами заплесневелый. Я делал тосты, как будто от них зависела вселенная. Потому что если хоть что-то выйдет нормально – может, этот день не убьёт нас всех.

Она зашевелилась. Промычав что-то между «дай воды» и «сдохни». Её лицо – карта усталости. Бледное, припухшее, синие мешки под глазами – как сумки для побега, который не случился. Я подал ей кружку. Она сделала глоток. И тут началось.

Сначала – стон. Как будто где-то внутри нее порвалась струна. Потом – глаза, стеклянные. Потом – судорога, как грех, вырывающийся наружу. Она согнулась, как маринованный червь. Руки скрючились. Она упала на пол. Словно старая кукла, у которой кто-то выдрал батарейки. Я замер. Сердце – как нож в микроволновке. Громко. Паника билась об кожу, как рыба об лед. Я замер. Сердце – как нож в микроволновке. Громко. Паника билась об кожу, как рыба об лёд.

– Пожалуйста, пожалуйста! – я орал, как будто это слово умело лечить.

Я побежал в комнату, босиком по ковру, в котором зарыты крики. Там сидел он. Бог с чердака, вчерашний скульптор моих снов. Он смотрел телевизор. Мир рушился, а он смотрел рекламу стирального порошка.

– Вызови скорую! – закричал я, срываясь на хрип. – Она умирает!

Он даже не повернул голову.

– Подождём, – сказал он.

Словно говорил о выпечке. О погоде. О падении метеорита на другой континент. Голос его был ровным. Спокойным. Смертельно спокойным.

Я вернулся к ней. Она уже не стонала. Только подрагивала, как выброшенная рыба на берег. Я лёг рядом. Маленький ребёнок, сжавшийся в комочек рядом с матерью, у которой внутри разрывалась боль. Я положил голову ей на грудь, как младенец, потерявший карту обратно в утробу.

Я начал читать молитву. Не ту, что учили в церкви. Ту, что выдумал сам:

«Боже, если ты есть – сломай этот день. Разрежь его на куски. Убери боль. Забери злобу. Пусть она просто дышит. Не для меня – для себя. Чтобы ты мог потом сказать, что сделал хоть что-то хорошее».

Слёзы лились, как вода из сломанного крана. Солёные. Тёплые. Стыдные. Я рыдал – так, как рыдают на руинах. Я звал её по имени, которое никто не называл вслух.

– Мама, я тут. Не уходи. Пожалуйста.

А внутри – было пусто. Как в церкви после пожара.

Он вошёл в гостиную минут через тридцать. Посмотрел. Покачал головой.

– Не сдохла? Вот ведь живучая.

Я сжал кулаки. Не для удара. Для тишины. Чтобы сдержать крик, который жил в горле, как оса.

Он развернулся и ушёл. Оставив нас на полу – как неудавшуюся операцию.

В ту ночь я спал под столом. В гостиной. Потому что если быть ближе к ней – может, она дышит тише. Может, Бог не найдёт нас сразу. Потому что каждый раз, когда я закрывал глаза, я видел сон. И во сне был дом. И в доме – чердак. А на чердаке – Бог, пьющий растворитель и смеющийся моим молитвам.

Дом дышал. Не сквозняком, не ветром, а чем-то другим – внутренним, органическим. Как будто у него были лёгкие, и каждый скрип – это выдох, каждый стон – это вдох. Я лежал под столом, слушая, как он живёт. Как он шепчет. Как он помнит.

Кажется, что каждый предмет в доме хранил свою историю. Стул – историю падения. Штора – историю прятанья. Ковёр – историю крика, который никто не услышал. Я стал частью мебели. Частью пыли. Частью тишины, которую никто не замечает, даже если она шевелится.

Мама продолжала спать. Её дыхание – ритм, который я начал понимать. Иногда он учащался – и я замирал, как животное, прячущиеся от хищника. Иногда он был ровным, монотонным – и я ловил себя на мысли, что это почти медитация. Слушать дыхание, которое живёт, несмотря ни на что.

Но чердак оставался чердаком. Он был в каждом звуке, в каждой тени. Я видел его в стекле, в отражении чайника, в подёргивании шторы на ветру. Его присутствие – это не шум, не запах, не движение. Это ощущение: кто-то всегда рядом. Кто-то всегда смотрит. Кто-то знает, что ты не спишь, даже если притворяешься.

Я думал о своём сне. О том, как он стал крепостью. Как он стал религией. Как он стал единственным способом выжить. Я начал создавать ритуалы: ставил чашку с водой на пол, чтобы маме было легче дотянуться; прятал сигареты, чтобы не мешали; повторял заклинания сна, которые защищали меня, но не её.

Я понимал: никто не спасёт нас. Никто не придёт. Никто не разорвёт этот круг. Только я сам. Только моё молчание. Только моя игра.

И вот, когда ночь снова подбиралась к окнам, я закрыл глаза. Тело моё лежало под столом, но сознание – на чердаке. Там, среди запаха растворителя и тёмного смеха, я видел Бога. Он не двигался. Он не говорил. Он просто наблюдал.

И в этом наблюдении я почувствовал странное облегчение. Хотя он и мог разрушить всё – он пока не трогал меня. Я заснул. Не просто притворяясь, а принимая роль монаха в храме страха. Сон стал молитвой. Молитвой не Богу, а самому себе. Молитвой, в которой каждый удар сердца, каждый вдох, каждое дрожание – это слово.

«Я здесь. Я дышу. Я существую. И пока я сплю – я защищён».

Под столом было моё убежище. Мой монастырь. Моя крепость, построенная из теней, пыли и страха. Я лежал на полу, ощущая холод древесины через одежду. Он проникал в кожу, как напоминание: ты здесь. Ты жив. Ты не должен быть.

Я слышал свои мысли, как капли воды в пустой бочке:

«Не шевелись. Не дыши. Оставайся спящим».

Каждое прикосновение – это проверка. Каждое его движение – урок, который я учусь читать. Я начал формировать свои ритуалы выживания. Сначала – внутренние заклинания:

«Ты спишь. Ты спишь. Ты спишь».

С каждым повторением они становились плотнее, как щит вокруг меня. Я представлял, что моё тело превращается в нечто, что не принадлежит отчиму. Что оно – просто предмет. Как старая мебель на чердаке. Как занавеска, которую никто не трогает.

И чем увереннее я становился в игре спящего, тем меньше страха оставалось снаружи. Страх уходил внутрь. В то место, где я мог наблюдать и понимать, не показывая эмоций. Я стал наблюдателем. Тенью. Пылью. Молчащим свидетелем.

Каждое ночное посещение отчима – это новый урок. Он смеялся. Бросал меня на пол. Садился рядом. Включал старый телевизор, будто мир снаружи не существовал. Я лежал, полностью погружённый в игру. И с каждой такой ночью внутренний монстр внутри меня рос: умение быть невидимым, умение ждать, умение чувствовать без реакции.

Я понимал: если покажу страх – конец игры. Если игра окончена – конец для меня.

Я начал наблюдать за ним как за отдельным существом. За хищником в ночной тьме. Его движения, дыхание, взгляд – всё это изучалось, записывалось в памяти, превращалось в схемы, правила. Я понимал, какие слова вызывают смех. Какие движения заставляют его отступить. Какие паузы дают мне несколько секунд перед прикосновением.

Каждый момент на чердаке становился тренажёром. Каждый контакт – уроком. Я придумывал внутренние сценарии:

Если он наклонится слишком близко – я стану предметом. Если он засмеётся громко – я уйду глубже в себя. Если он выключит свет – я стану тенью.

Всё это – репетиции. Тренировка внутреннего монстра, который учился выживать, не теряя себя полностью.

Ночь растягивалась. Отчим приходил снова и снова. Иногда через час. Иногда через полтора. Каждый раз игра становилась сложнее. Условия менялись. Иногда он приносил бутылку. Иногда просто ходил по чердаку. Смотрел на меня. Смеялся.

Я лежал. Притворяясь спящим. Изучая его поведение. Тренируя внутреннюю броню. Наращивая молчаливое мастерство выживания.

Каждое утро, когда он уходил, я оставался на чердаке. Погружённый в размышления:

Что значит быть живым? Почему любовь может пахнуть растворителем и смехом? Как можно одновременно любить и бояться?

Я не находил ответов. Но строил схемы. Каждое движение – реакция. Каждое слово – сигнал. Каждое прикосновение – проверка.

Чердак становился святилищем и лабораторией. Я изучал отчима. Изучал себя. Изучал этот дом, который живёт и дышит независимо от всех наших страданий. Каждый шум. Каждый скрип – это подсказка. Указание. Как остаться невидимым. Как не показывать слабость.

Я создавал внутреннюю карту. И на ней не было выхода.

Ночь – это не время суток. Это состояние. Она не приходит – она просачивается. Сквозь щели, сквозь трещины, сквозь поры кожи. Она не несёт с собой тьму. Она несёт с собой его.

Я слышал шаги раньше, чем они звучали. Чувствовал их, как предсказание. Сначала – осторожные, как разведка. Потом – уверенные, как заявление о собственности. Он входил в дом, как в храм, где он – Бог, а я – жертва.

Моя игра была моим спасением. Я был невидимкой. Шторой. Покрывалом, что закрывает страх. Я закрывал глаза, задерживал дыхание, растворял своё «я» в темноте. Каждый раз, когда он появлялся, я ощущал то же чувство, что испытывают куклы, которых кто-то придавливает рукой, а они не имеют права на движение.

Он наклонялся. Дышал мне в лицо. Смеялся моим молитвам. Разрезал воздух своей злой, добродушной улыбкой. Я видел, как в его глазах играет удовлетворение: вот, маленький, беспомощный, а я всё ещё играю в спящего.

И чем дольше игра длилась, тем глубже формировался мой внутренний монстр. Тот, кто умеет наблюдать. Прятаться. Выживать. Он поднимал меня, как мешок. Не спрашивая согласия. Не считаясь с телом. На чердаке свет фонаря резал темноту, показывая пыльные балки, паутину, старые коробки, запах растворителя, смешанный с потом и сигаретами.

Я начал изучать его. Как хищника. Как механизм. Его ритм. Его паузы. Его дыхание. Я стал тренироваться. Не в борьбе – в выживании. В молчании. В неподвижности. В превращении себя в предмет.

Каждое его движение – это сигнал. Каждое слово – это код. Я учился читать его, как карту. Как инструкцию. Как руководство по выживанию в аду.

Я стал тренажёром боли. Не для него – для себя. Я учился быть неподвижным. Учился не чувствовать. Учился не быть.

И в этом – была моя сила. Потому что если я не существую – он не может меня сломать.

2 страница9 сентября 2025, 09:01